СТАРЫЕ СЧЁТЫ
1.
Третий месяц опричное войско готовилось к походу. В Александровскую слободу стягивались все наличные силы. Сбор проходил под предлогом похода на Ливонию. Об истинной цели знали только посвящённые. Всякий день подходили новые отряды, которых надо было ставить на постой, снабжать фуражом и харчами. Афанасий Вяземский, отвечавший за снаряжение войска, сбивался с ног. Новые опричники из дальних мест, неуклюжие отпрыски худородных семейств, записанные отцами в опричнину в надежде урвать от государева пирога, приходили чуть ли не в лаптях, без оружия, на крестьянских лошадёнках. С царём Вяземский виделся мало, привычные партии шахмат перед сном теперь случались редко. Обоих Басмановых тоже не было возле царя, их отправили в дальние гарнизоны.
Зато банными листами прилипли к государю Грязной и Малюта. С того памятного разговора после думы они стали неразлучны. На пару обхаживали царя, свирепо отшивали прочих ласкателей. Неутомимый собутыльник и балагур Грязной не давал царю скучать на пирах. Малюта усердствовал в ночных допросах. Зорко следили за настроением царя, подбрасывали всё новые поленья в огонь царского гнева. С их слов рисовалась зловещая картина громадного заговора. Управлял им из Литвы Курбский. От него нити тянулись к Старицкому, к земским боярам, в Новгород и Псков, в Тверь и Торжок. Изменники вот-вот собирались выступить, да государь спутал им карты, казнив Старицкого и обезглавив заговор.
На словах всё выглядело убедительно, и всё же дознаватели понимали, что одних оговоров мало. Нужна была улика, да такая, как сто лет назад, когда новгородцы тайным письмом просили помощи у короля литовского против московского князя Ивана Васильевича, посягнувшего на ихнюю вольность.
— Вот кабы сейчас такую грамотку, — помечтал Грязной, — тогда бы уж не отперлись.
Уже не управляясь с писаниной, Грязной стал искать подручных с хорошим почерком. Охотников служить в розыске было негусто: меньше знаешь — дольше живёшь. Но однажды появился в Слободе стриженый под горшок человечек с висячими усами и бусинами хитрых глаз. Назвался Петром, прозвище — Волынец. Волынцами волочащими обыкновенно прозывали бродяг. Рассказал, что идёт из Новгорода. Смущённо хихикнув, признался, что сечен был за подделку поручительства. Похвастался, что может подделать любую руку.
— Не свистишь? — усомнился Грязной.
Вместо ответа Волынец попросил его что-нибудь написать. «Аз есмь раб Божий Грязной Василий сын Григорьев», — написал Грязной. Волынец с прищуром обозрел бумагу, потом, перевернув её, склонился с пером. Малое время спустя предъявил готовое. Кабы не видел Грязной всё своими глазами — нипочём не отличил бы собственную руку от подделки.
— Талант у тебя, Петруха, — серьёзно сказал он Волынцу. — А такой талант в нашем деле завсегда сгодится.
И точно, подлый дар Волынца скоро пришёлся кстати.
2.
Покамест готовилось опричное войско, царь думал про Новгород. В заговор Пимена и прочие малютины сказки он почти не верил, но делал вид, что верит. Пусть хлопочут. И пусть все думают, что он верит. На них потом и ответ за кровь.
Был у него свой счёт к Великому Новгороду, счёт давний и тайный, и вот теперь появился предлог поквитаться за всё, выплеснуть давно носимую смертельную ненависть.
Возникла эта ненависть не сразу. Сначала был раздражающий сквозняк, который дул на Москву из сырого новгородского угла. Холодок взаимной неприязни он ощущал с младых ногтей. Всё неуступчивое, самоуверенное, недоверчивое, насмешливое — это был Новгород. Его наставники всегда держали бывший вольный город на подозрении. Читали наследнику «Сказание о градех», где говорилось, что бояре в Новгороде меньшими людьми наряжати не могут, а меньшие их не слушают, что люди там сквернословы, плохи, пьют много и лихо и только Бог блюдёт их за их глупость. Но даже у него, отрока, возникали сомнения. Коли так плох и безнаряден город, откуда ж в нём такие богатства, которым все завидуют? Ещё во дворце любили вспоминать как великий князь Иван Васильевич разбил на Шелони новгородское войско, как усмирил старинную вольницу, как укротил злобесную Марфу-посадницу.
Другое воспоминание детства — мятеж Старицких. Оставшаяся вдовой мать, Елена Глинская, страшная в своей красоте и ярости. Испуганный шепоток: Новгород за Старицких, кованая рать с ними. И огромное облегчение после того как князь Овчина-Телепнёв-Оболенский разбил мятежников.
Пировали чуть не полгода. Хмельной красавец Овчина, здоровый как жеребец, уже не стесняясь придворных, по-хозяйски лапал влюблённую в него великую княгиню, не замечая, что из угла волчонком смотрит на него малолетний наследник. Счастье твоё, Овчина, что не дожил до той поры, когда волчонок стал волком. И за ту детскую муку ревности ответит Новгород.
А ещё получил тогда Иван урок на всю жизнь. Он своими ушами слышал как мать обещала помиловать мятежников, коли сдадутся без боя. Но когда, поверив, сдались — велела повесить тридцать новгородских дворян вдоль московской дороги. Самого князя Андрея Старицкого, надев на него железную маску, уморили в тюрьме. Когда же великой княгине напомнили данное слово, она, не моргнув глазом, отперлась да ещё лицемерно отчитала Овчину, дескать, он всему виной, не так меня понял, а тот знай ухмылялся в вороные усы. Но если мать солгала, значит, ложь властителям дозволена?
Все ненавистные боярские семьи гнездились в Новгороде, все ненавистные люди были родом оттуда: опекун Ванька Шуйский, нагло развалившийся на отцовой постели, колючий правдолюбец Филипп Колычев, Сильвестр с вечно указующим в небо перстом. Наконец, Курбский хоть и не был новгородцем, зато всегда нахваливал тамошние порядки в те поры, когда они были вместе.
С годами ненависть крепла, становилась осмысленной, питалась новыми соками. Страшно раздражало богатство города — великолепные храмы и палаты именитых людей, роскошное внутреннее убранство. Невольно сравнивал с Москвой и сравнение часто было не в пользу столицы.
Саднило давнее воспоминание о первом незадавшемся казанском походе. Выступать должны были ещё в мае, но из-за всеобщей неразберихи поход затянулся в июнь. Однажды вечером, возвращаясь в лагерь под проливным дождём, царская свита догнала отряд новгородских пищальников. Дюжие бородатые мужики с тяжёлыми пищалями, узнав царя, подняли шум: сеять надо, государь, дома без нас не управятся, с голоду пропадём. Ошеломлённый их напором, юный царь попытался осадить толпу грубым окриком, но тщетно, пищальники тесно обступили его, не давая проехать. Тогдашний любимец царя Фёдор Воронцов, упокой, Господи, его душу, хлестнул ближнего пищальника по лицу плетью. Взвыв от боли, тот сдёрнул Воронцова с коня, стал пинать ногами. Свита кинулась выручать своего, закипела драка. Свита хлесталась плетьми, пищальники орудовали прикладами. Понеслась матерщина, хряские удары. Обомлев от ужаса, царь ударил плетью коня и, вырвавшись из свалки, поскакал прочь. Опомнился в кромешной тьме в незнакомой местности, долго плутал в ночи и нашёл лагерь лишь к утру, вне себя от ярости и стыда. Тогда он всего лишь приказал выпороть зачинщиков. Случись такое сейчас — все пищальники легли бы на плаху. Теперь можно поквитаться и за ту давнюю обиду.
И всё же не в старых обидах состоял его главный счёт строптивому городу. Наезжая в Новгород, царь чуял глубоко запрятанную вражду. Его не обманывали ни пышность чествований, ни восторженные крики толпы, ни подобострастие городских властей. И насчёт Пимена он тоже не обманывался. Крепко вцепился старик во власть, хоть и служит рабски, а тоже новгородец, и следовательно — враг.
Нет, никогда не простит Новгород ухватистому и скопидомному калитиному роду отобранных богатств, сведённых на Москву лучших людей, а главное — прежней воли. Сто лет минуло с того дня как дед Иван обрубил язык вечевому колоколу, но и поныне не выветрился в городе крамольный вечевой дух, помнит город как рядился с князьями, как указывал им путь, ежли не сходились. И на царя по сю пору смотрит с прищуром, хоть кланяется да не молится. А ему надо, чтоб на него молились, ибо самодержец есмь! И пусть в европах обзывают его кровожадным деспотом, пусть рассылает свои клеветы Курбский...
Середь маятной бессонной ночи возникало до дрожи ненавистное, красивое лицо с подвитыми русыми усами и усмешливыми голубыми глазами. Эта высокомерная усмешка бесила более всего, хотелось тут же сорвать её с холёного лица князя — пощёчиной, обидным словом, а всего лучше — внезапным ударом ножа. Растравляя душу, доставал из секретного сундука кипу писем, разделённую на две связки. В одной были письма Курбского ему, в другой — его ответы. В сотый раз перечитывал, кипя от ярости, наглые строки.
Первое письмо Курбского вскоре после бегства князя доставил его слуга Василий Шибанов. Вручил царю на соборной паперти при огромном стечении народа со словами: «От твоего бывшего слуги и моего господина князя Андрея Курбского». То был публичный вызов и царь его принял. Велел Шибанову читать письмо вслух, но допреж с силой всадил тому в ногу острый наконечник посоха и, опершись на него, изготовился слушать. Думал: завопит Васька дурным голосом на потеху толпе. Ан нет! Будто и не заметил слуга пронзённой ноги и льющейся по сапогу крови, стал громко и размеренно вбивать в людские головы гвоздящие слова:
«Царю Богом препрославленному и среди православных всех светлее явившемуся, ныне же за грехи наши — ставшему супротивным, совесть имеющему прокажённую, какой не встретишь и у народов безбожных...»
Ваську само собой запытали до смерти, только от господина своего он так и не отрёкся, заставив царя позавидовать беглому князю — эх, кабы все царёвы слуги блюли ему такую верность. Однако письмо без ответа оставить не мог, ибо вызов ему был брошен не только как государю, но и как первому на Руси преискусному ритору. Знал, что его ответ прочтут при европейских дворах, что останется он потомкам, а, значит, царская правда должна победить правду беглого боярина.
Сочинял ответ без малого месяц. Дабы поразить мир высокоумием, засадил за работу тьму народа: дьяков, писарей, знатоков священных текстов, чтоб подобрали цитаты на разные случаи. Кроме Писания и апокрифов велел набрать мыслей древнеримских нарочно для европейских дворов — пускай знают, что и мы не лаптем щи хлебаем.
На два листка Курбского получилась целая книга. Сквозь огромную кипу страниц красной ниткой продернута заглавная мысль. Власть царская — от Бога, а не от многомятежного людского соизволения. Пусть в иных странах государи лишь первые среди равных, пусть правят по тем законам, которые для них мужицкие парламенты пишут, пусть перед подданными ответствуют. То всё не для Руси! Никогда не станет царь ответствовать ни перед кем кроме Бога и своей совести, ибо самодержец есмь! И это не по своевольной прихоти, а потому что иначе не удержишь в узде громадную неухоженную страну, доставшуюся ему в наследство. Отпустишь вожжи — всё рассыплется в прах.
Писал горделиво:
«Я народился на царстве Божиим изволением; я взрос на государстве, за себя я стал! Вы почали против меня больше стояти, да изменяти; и я потому жесточе почал против вас стояти; я хотел вас покорить в свою волю!»
Так! Воистину лучше не скажешь: «Покорить в свою волю!»
Не в любовь смирить, как наивно хотел он в молодости, устрашённый московским пожаром, когда умилённо вместе с царём плакало на площади людское море. Поплакать-то народ поплакал, а всяк при своей пользе остался. Всяк про свою думал, не про государево. Нет, на любви сильное царство не построишь. То поповские сказки. Воля царская — вот корень и основа государства. А ещё страх. Без страха нет повиновения. Народ надо брать как женщину — будут бояться, будут и любить. И правнукам скажут: вот царь был так царь! По струнке при нём ходили. А про слабого да нерешительного скажут: то не царь был, а так — полштаны.
Побивал Курбского словами апостола Павла:
«Всякая душа да повинуется владыке, власть имеющему; нет власти кроме как от Бога: тот кто противится власти, противится Божьему произволению».
Упрекал Курбского в трусости и неблагочестии за то, что мученической смерти предпочёл бегство и измену:
«Если же ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и заслужить венец вечной жизни?»
Обвинял бывших друзей — «попа-невежду Сильвестра» и «собаку Адашева» — в том, что вкупе с Курбским коварно «лишили нас прародителями данной власти и... всю власть вершили по своей воле, не спрашивая нас ни о чём, словно нас и не существовало».
Всё вспомнил бывшим соратникам. И как при взятии Казани они рисковали самой жизнью царской, когда чуть не силком тащили его воевать в неведомые земли. И как противились войне ливонской, дабы не ссориться с европейскими государями в ущерб царской славе.
Попрекнул и вовсе старой обидой. Когда был царь при смерти, поп Сильвестр не тотчас присягнул малолетнему царевичу, а переговаривался со Старицкими.
И детство своё жалостно вспомнил:
«Как исчислить бессчётные страдания, перенесённые мною в юности. Сколько раз мне и поесть не давали вовремя».
Едко высмеивал обет боярина не являть царю своего лица.
«А лицо своё ты высоко ценишь. Но кто ж захочет такое эфиопское лицо видеть? Встречал ли ты когда-нибудь честного человека, у которого были серые глаза?»
И ещё много чего было в том письме, что ушло за литовскую границу в имение гетмана Полубенского, где скрывался беглец. Стал ждать ответа. Чаял сразить, повергнуть в прах. Чаял — назад попросится Курбский. И принял бы, и простил в назидание прочим.
И вот пришёл ответ. Краткий и презрительный ответ просвещённого европейца царю-варвару.
«Широковещательное и многошумное твоё послание получил и понял, что оно от неукротимого гнева с ядовитыми словами изрыгнуто, таковое не только царю, но и простому воину не подобает, а особенно потому, что из многих книг нахватано, сверх меры многословно и пустозвонно... — поистине вздорных баб россказни, и так всё невежественно, что не только учёным и знающим мужам, но и простым и детям на удивление и на осмеяние, а тем более посылать в чужую землю, где встречаются и люди, знающие не только грамматику и риторику, но и диалектику и философию».
Сильнее оскорбить царя было невозможно. Любое обвинение — в кровожадности, клятвопреступлении, в родстве с дьяволом, он перенёс бы легче, чем обвинение в невежестве. И это оскорбление тоже зачтётся Новгороду, ибо Курбский и Новгород давно срослись для царя в двуглавую, злобно шипящую змею, от которой можно в любую минуту ждать укуса.
И вскоре чёрная, испепеляющая ненависть захватила царя настолько, что он уже ни о чём другом не мог думать, кроме как о предстоящей мести. Когда ненависть становилась невыносимой, царь кликал Малюту и шёл с ним в пытошную. Там он предавался оргии палача и жертвы. Это было ни с чем не сравнимое наслаждение, равного которому не могла дать никакая женщина. В багровых отсветах пытошного горна мелькали искажённые лица. Глухие вопли, лязг железа, свист плетей, мольбы жертвы, рычание палача звучали для царя странно — притягательной музыкой. Эту музыку он хотел слышать снова и снова, он пристрастился к ней как к вину и теперь почти все ночи проводил в подвалах Слободы.
Он и сам не заметил как с головой ушёл в расследование заговора, который поначалу считал малютиной сказкой. Кровавая игра захватила его целиком. В пытошную доставляли всё новых людей. Всякую ночь из подземной тюрьмы неслись приглушённые крики пытаемых. Разгорячённый ежедневной кровью царь внешне преобразился, черты его лица хищно заострились, в глазах промелькивало безумие. Он стал болезненно подозрителен, боялся темноты и яда, готов был казнить всякого, кто отводил взгляд.
Теперь Малюта и Грязной знали — царь с ними. Царь поверил.
3.
В начале декабря опричное войско было готово для похода, но зима медлила, словно не желая дать дороги. Рать томилась. Взятое с собой пшено и сало опричники давно съели и теперь обирали давно обобранную округу, нудясь бездельем и мечтая о скорых грабежах. Вяземский с трудом поддерживал порядок, жёстко карал распоясавшихся.
Морозы ударили лишь в конце декабря, зато такие, что у ночевавших в шатрах ночью примёрзли волосы. Дороги стали, и на ночном совете у царя решено было выступать немедля. С собой царь взял наследника Ивана. Фёдора по слабости здоровья оставили в Москве. Дмитрию Годунову доверена была царская семья. И он едва ли не единственный из оставшихся был рад тому, что остаётся. Остальные не скрывали своего разочарования, зато уходящие предвкушали неслыханную добычу.
Утром следующего дня рать была выстроена для последнего смотра. Царь поднялся на помост, сел на белого арабского коня и рысью под крики «Гойда!» проехал вдоль походного строя.
— Сколь войска набрали? — спросил он, обернувшись через плечо к Вяземскому.
— Шесть тысяч, государь.
— Мало!
— Так ведь не Казань брать идём, — встрял Малюта. — Будь спокоен, государь. Отпору не будет. Перережем как овец.
— Назначаю тебя первым воеводой. Управишься — пожалую в думные дьяки. Ты, Афоня, пойдёшь вторым воеводой.
Вяземский вспыхнул от обиды.
— Невместно мне, государь, у безродного в помощниках быть.
— Но-но, поспорь у меня! Где Зюзин?
Подскакал опричный голова Василий Зюзин.
— Пойдёшь наперёд нас, изгоном. Все ямские станции до самого Новгорода закрыть! Говори, что от холеры. И чтоб мышь не проскочила, понял?
— Исполню, государь!
— Ну, с Богом!
Конный полк Васьки Зюзина, подняв снеговую пыль, ускакал вперёд. Следом за ним неспешно тронулось основное войско. Царь пересел в возок, курившийся дымком походной печки. За возком потянулся царский обоз, в котором ехали кухня, врач, личная прислуга. Из последнего возка выглядывали весёлые нарумяненные девы — расставшись с Федькой, царь снова вступил в полосу женолюбия.
Едва миновали околицу Слободы, случилась беда. Откуда ни возьмись дорогу царскому поезду пересёк серый в яблоках конь, за которым бежал перепуганный конюх. Примета перед походом — хуже не придумаешь.
— Чей конь? — крикнул, высунувшись из возка, бледный от гнева царь.
— Мой, — покаянно ответил Вяземский. — Он у меня ещё с Полоцка. Кабы не он...
— Эй, Малюта! — прервал его царь.
Спрыгнув с седла, Малюта вразвалку подбежал к красавцу-жеребцу, на поводьях которого уже висел конюх, и, выхватив саблю, подсек ему передние ноги. Дико заржав, жеребец пал на колени. Примерясь, Малюта с одного удара снёс коню голову. Потом обезглавил конюха. Схватив обе головы, коня и человека, подбежал к царскому возку, осклабясь, кинул их в снег.
...На третий день пути опричная армия подошла к Твери. Здесь решено было начинать расправу.