Связист все еще копался в телефоне.
Стрелочник полез за паклей, которую он хранил под потолком, и наткнулся на маленькое зеркальце, забытое Наташей. Чтобы отвлечься от мыслей о погибшем стрелочнике и немного забыться, он заговорил об Ивановой. В дурманящей ночной немоте Пацко лениво двигал руками, выскребая копоть на стеклах фонаря. Не спеша рассуждал:
— Вот, скажем, Наташа. Дивчина презеленая. Ну, куда ей воевать? Так себе, один близир…
Хохлов, не отрываясь от дела, перебил:
— Она храбрая. Женщины всегда выносливее нашего брата. Это, друг, старая философия.
— Старая или новая, а я, например, свою дочку не пущу. После тутошних страхов она и родить-то путем не сумеет.
— Так она тебя и послушает.
— Ты, Парфен, не смейся. Правду говорю.
— А еще в партию собрался. Твоя теория старая. Весь, мол, рай женский на кухне. Плоди детишек, и только. Так и Толстой учил.
— Толстой, говоришь? Дай бог…
— Про то и в книгах писал.
Пацко не слушал. Поставив фонарь на пол, он полюбовался своей работой и тем же ровным голосом заговорил о своем:
— Природу возьми. Она, Парфен, скажу тебе, бережет женский пол. Сохатые, к слову. Самцы дерутся, а она, самка, значит, в сторонке пасется себе, листки хрумкает. А глухари или, скажем, тетерева. Опять-таки бьются, как петухи. Так на каждом шагу женский пол к войне неспособный. Даже дикари женщин не брали в бой. А вот теперешний человек, он все норовит напротив природы, поперек ее. Вот и женщин в войну впутал. А зачем, и сам не ответит.
Хохлов ругнулся, отдергивая больную руку.
— Что ты?
— Током шибануло. Звонят. — Он привернул на клеммах провода, подал трубку Пацко, сидевшему у порога.
Тот послушал, поднялся и, шумно позевывая, сказал:
— Насчет женщин в войне ты подумай на досуге. Пользительно. А теперь посмотри семафор. Ерундит что-то. Открывать придется: поезд вышел.
Кругом царила ночь, но где-то за полосой леса рождался рассвет. Небосклон посерел, будто бы в темную воду добавили молока. Пацко расправил мощные плечи, стряхивая дрему. Приятели остановились у семафора. Хохлов попробовал, как он действует. Стрелочник заметил:
— Как в тоннель уходит дорога.
Высокая насыпь простиралась до темного леса.
Сквозь редевшую мглу в отдалении виднелся светлым полукружьем вход в лес.
— Малейшая неисправность — и поезд полетит под откос. — Хохлов зябко поежился, собирая инструмент и присвечивая себе фонарем.
— Так и жизнь человеческая, по-моему, — раздумчиво отозвался из темноты Пацко. — Лезет, лезет человек по такой вот крутой насыпи. Потом — хлоп! — и покатился под откос…
— Ты что, Еремей, заупокойную тянешь? Брось!
— Нет, нет, Парфен, не перебивай. Понимаешь, другой раз проснусь весь в поту. А сзади вроде кто-то стоит…
— Ущипни себя и спи дальше. — Хохлов опять принялся налаживать семафор.
Пацко по-охотничьи тихо обошел стрелки, не обнаружив ничего подозрительного, вернулся обратно. Хохлова он не застал: тот отправился спать.
Высоко в темноте рокотал самолет, то приближаясь, то удаляясь. Невидимые гуси прошли над станцией, картаво переговариваясь и шумя крыльями. «Рано что-то поднялись в отлет. Войной тоже потревожены, бедняги», — думал стрелочник.
Где-то далеко в лесу прогудел паровоз.
Было по-летнему тепло и тихо.
Наташа вернулась с работы и повалилась на койку: у нее разболелась голова. Весь день в грохоте, в беготне и заботах. Еда не ахти какая. Наташа похудела, вытянулась, черты лица стали резче и взрослее. Можно было подумать, что не месяцы, а годы прошли с тех пор, как они приехали сюда.
В молчании пролежала она не меньше часа. В глубоких сумерках умылась, на уцелевшем крылечке заплела тяжелые косы. Головная боль утихла, но отдаленный гром фронта, отсветы пожарищ, все еще не потушенных на станции, бесформенные тени руин — все угнетало ее. Она думала, как легки и наивны были ее представления о войне. Девушка теперь понимала, что их труд по плечу лишь тем, кто не боится смерти и развалин, кто изо дня в день будет идти, ползти вперед и только вперед, живя верой в победу…
Раздался оглушительный в немой темноте грохот: недалеко взорвался крупный шальной снаряд. Наташе показалось, что вся земля качнулась. Она прикрыла голову руками, затаила дыхание, сжалась в комочек и скатилась по ступенькам в подвал.
В подвале кто-то из девушек взвизгнул:
— Ма-а-ам!
Наташа не знала, что делать: бежать или по-прежнему лежать на полу, прятаться или мчаться куда-нибудь. Она прислушалась к выстрелам и как можно спокойнее сказала:
— Ложитесь-ка все на свои места. И не дурите.
Девушка с трудом поднялась, прильнула в темноте к Наташе. Заплакала, сама не зная отчего.
Снаряды больше не залетали в населенные развалины. Наташа вновь вышла на крылечко. Плотная жесткая темнота охватила ее. Думалось о только что пережитом страхе. Не всегда отделаешься одним испугом… А годы идут. Им нет дела до войны. Ушла еще одна весна, кончается лето. Там и зима не за горами. А что хорошего увидела она? Чему порадовалась?
Наташе стало одиноко и тоскливо. Вдруг захотелось закрыть глаза и бежать в темноту, в неизвестность, туда, где нет этого одуряющего грохота, удушливого смрада взрывчатки и человеческой крови. А где есть такая земля?
И она устрашилась своих эгоистичных желаний.
Невольно вспомнила Илью: все-таки он очень славный парень, сильный, смелый, взаправдашний…
Пилипенко часто прогуливался возле подвала, где жила девушка, но встретиться с ней ему как-то не удавалось.
«Наверное, дежурит», — думал он, возвращаясь к себе. И вдруг Илья увидел ее. Она сидела на крылечке и о чем-то думала.
В дрожащем свете фонаря лицо девушки казалось бледным, утомленным и равнодушным. Только глаза, заметив Илью, обрадовались ему и улыбнулись.
Пилипенко поздоровался:
— Добрый вечер, Наташа!
— Добрый вечер!
Чтобы не разрыдаться, девушка трудно улыбнулась, вздохнула, откинула назад косы.
Обращаясь к ней на «вы», Илья вежливо поинтересовался:
— Вас не зацепило? Сюда, кажется, здорово шарахнуло.
Она внезапно подумала, что ее могло убить. Не было бы этой встречи, этого волнующего ожидания. А вдруг завтра что-нибудь случится? Она невольно потянулась к нему. Он погасил фонарь, положил автомат и присел с ней рядом.
Ночь стояла необъятная, насыщенная тяжелым дыханием войны. Со станции звучно доносился шум и лязг движения. Изредка гремели взрывы. Безмятежные звезды холодно смотрели с высоты на побитую обезумевшую землю.
Илья обнял девушку за плечи, тихо и настойчиво спросил:
— Ждала?
— Ждала. Я с ума схожу, Илюша. Сама не знаю отчего…
От необычного волнения Илья потерял слова. Он закрыл ей рот поцелуем. Она схватила его голову обеими руками, прижала к своей груди, целовала в губы горячо и неумело, но когда почувствовала на груди его грубую ладонь, отпрянула.
— Зачем ты? Не смей прикасаться…
Листравой проходил мимо крылечка к себе в подвал и случайно услышал приглушенные плачем слова. Он узнал голос Наташи и о втором человеке догадался легко.
Когда под утро Пилипенко, крадучись, прошел в подвал, машинист молча вывел его за дверь, хрипловато сказал:
— Война, Илюша, не все спишет…
Илья старался освободить свою руку, делая вид, что не знает, о чем идет речь. Тогда Александр Федорович прикрикнул строже:
— Знаешь! Не бреши. Запомни, будь ласков, мои советы. Война спишет заводы, спишет хлеб, спишет, черт возьми, и жизнь многих. А пятно на совести живых? Никогда не смоют его годы. Засядет вина в мозгу и будет покалывать, как бродячий осколок. Извлечь нельзя. Он не угрожает жизни, но и покоя не дает. Покалывает! Так и до гроба. Понял?
Илья признательно взял жесткую руку машиниста, и тот смягчился, заговорил спокойнее:
— Насчет Наташи я. Если у тебя совесть есть, не трогай девку. Будь человеком. Вот!
— Мы до победы дождемся, дядя Саша, — совсем по-детски признался Илья. — Мы потом поженимся.
— Ну-ну, смотри! Не дай бог, если узнаю что…
И так же, как тогда, в первый день на Единице,
он поднес Илье под нос большой кулак:
— Чуешь, чем пахнет?
Потом они сели рядом, локоть к локтю.
На востоке синело небо. Вставало солнце. На ближнем дереве пискнула ранняя птица. И вновь замолкла надолго.
— Вот, бывало, так сидим мы с Машей, — задушевно говорил Александр Федорович, обнимая Илью за плечи. — Зорька загорится. Первый луч в глаза глянет. А мы сидим и молчим. Потом посмотрим друг на друга… Эх, и сейчас сердце холодеет… Зорьки, зорьки мои весенние…
Листравой надолго замолчал, глядя, как занимается утро.
8
И в последующие дни натиск врага на Единицу не ослабевал. Фашисты пытались смести все живое с лица земли, подавить, устрашить, измотать. Люди спали два-три часа и принимались за дело: засыпали воронки, ремонтировали путь, убегали в подземелья, когда снаряды сыпались особенно густо. С риском для жизни пропускали поезда к фронту. Редкие-редкие часы стальные нитки рельсов можно было видеть разорванными, не готовыми к работе.
На восстановлении трудились все командиры и рядовые. Чувство опасности и ненависти к врагу сближало людей. Устоять — стало делом чести каждого. Краснов и Листравой таскали в носилках землю. Не желая уступать друг другу, работали сноровисто и хватко. Каждый из них ждал момента, когда «противник» запросит передышки. Уходили на основную свою работу, а возвращаясь, опять становились рядом. Неожиданно для них самих прежняя вражда притуплялась. Демьян Митрофанович за эти дни привык видеть впереди себя Листравого. Чести ходить впереди носилок старый машинист не уступал, и Краснов без спора отдал ему это право. За широкой спиной Листравого чувствовал себя спокойней и уверенней.
Краснова мучила нога. Он храбрился, но ходить становилось тяжелее и тяжелее. Прихрамывая, Краснов часто задерживался.
— Что у вас?