Третий лишний. Он, она и советский режим — страница 14 из 84

[37]. И вдруг карьера этого актера, одинаково успешно игравшего в театре и кино, оборвалась. Дорлиак не был женат. В 1933-м году, играя в фильме „Пламя Парижа”, он влюбился в красивую киноактрису Антонину Максимову. Роман, очень бурный и болезненный для обеих сторон, окончился разрывом. Отношения молодых людей подверглись огласке в кинематографической среде. Начальство потребовало от Дмитрия, чтобы он женился на Максимовой. Тот отказался. Тогда в дело была пущена газета „Кино”, которая опубликовала статью „Пошляк из театра Вахтангова”. Автор статьи описывал несчастную судьбу покинутой Антонины, а поведение Дмитрия Дорлиака клеймил как „недостойное новой социалистической морали”. В Советском Союзе статья в партийной газете — всегда знак официального неудовольствия. Поэтому вслед за выступлением „Кино” начальник всей сталинской кинопромышленности Борис Шумяцкий издал приказ, в котором запрещал всем киностудиям всех республик СССР (их было тогда одиннадцать) „приглашать для участия в киносъемках артиста театра имени Вахтангова Д. Л. Дорлиака ввиду его безнравственного, недопустимого для советского артиста поведения”[38].

Приказ был широко распубликован. Кроме вторжения в личную жизнь актера документ этот лишал Дмитрия Дорлиака возможности зарабатывать в кино: его никогда больше не приглашали сниматься в фильмах, несмотря на успех его прошлых картин.

Право хозяйничать в самых интимных сферах гражданина узурпировали в сталинскую эпоху не только наркомы, но и лица значительно более скромного общественного положения. И не только лица, но безличные коллективы. Ленинградский актер и режиссер Д. М. рассказывает: „В 1930 году наш Первый рабочий театр Пролеткульта готовился ехать на гастроли в город Иваново. Мы придавали поездке большое значение: Иваново — город ткачих, город пролетарский. И вдруг перед самым выездом стало известно, что Анна Ефремова, красавица-актриса, исполнявшая роль первых героинь во всех наших спектаклях, беременна. Мы как-то раньше не замечали этого, а тут сразу стало ясно: скрыть Анин живот на сцене не удастся никак. Было срочно собрано профсоюзное или, как тогда говорили, производственное собрание. На повестке дня стоял один вопрос: делать или не делать аборт товарищу Ефремовой. Сотрудники проголосовали единогласно: аборт делать немедленно. Выступавшие твердо заявляли: этого требуют интересы театра, интересы пролетарского зрителя. Я тоже голосовал за аборт, — вспоминает режиссер Д. М. — Таково было требование момента. Мы вручили Ефремовой протокол, и на следующий же день она отправилась в больницу. Роль производственного коллектива была очень высока: молодая женщина не решилась ослушаться „голоса коллектива”.

О том, что собрания в раннюю пору сталинского владычества часто занимались такого рода проблемами, я знал и от своей матери. В начале 30-х она училась в Педагогическом институте в Ростове-на-Дону. Благодаря своей ортодоксальности и общественной натуре она все время занимала посты старосты курса, профсоюзного организатора и т. д. В этом качестве служила она среди студентов проводником партийно-государственных мероприятий. Очень активно вела она себя на всякого рода собраниях. Я был в те годы ребенком и запомнил мамин рассказ (она разговаривала со своей сестрой) об одном из таких студенческих собраний. Обсуждался вопрос о том, что в городском парке культуры и отдыха „студенческий патруль” обнаружил студентку, которая вместо того, чтобы штудировать Маркса и Ленина, „разводила поцелуйчики с женатым гражданином”. Студентам предложено было заклеймить девушку, чье поведение было объявлено аморальным и даже социально опасным. Ставился вопрос о том, что ее необходимо исключить из института. Но моя мать предложила другой вариант. „Надо три раза в неделю посылать девушку в цех завода сельскохозяйственных машин в качестве уборщицы. Эта работа в пролетарской среде ее нравственно оздоровит”. Моя активистка-мать не сама придумала такое наказание. Жизнь тех лет направлялась партийными лозунгами, а лозунги требовали, чтобы молодежь поменьше занималась, личным”, а все силы отдавала „общественному”. Работа на заводе, на стройке объявлялась занятием наиболее достойным, целительным лекарством от всех социальных и нравственных бед.

Точно так же устами своих писателей, журналистов, политических деятелей эпоха 30-х годов, эпоха Сталина объявляла грубую рабочую одежду красивой, а хорошо сидящий на человеке костюм красивой расцветки — подозрительным: такой костюм вызывал у окружающих сомнение, не обуржуазился ли его владелец. Этот насильственный эстетический сдвиг должен был оправдать нищету граждан и пустоту на полках магазинов готового платья. Кусок красивой материи оставался для девушки тех лет чаще всего недосягаемой мечтой. Основной одеждой так называемого „периода реконструкции” стал черный или серый сатиновый „ватник” — одинаковая для мужчин и женщин куртка, простеганная для тепла ватой. Такого рода одежда скрывала женские формы и как будто специально предназначалась для того, чтобы мешать молодым мужчинам и женщинам видеть красоту и изящество друг друга.

Существовал еще один вид массовой одежды, как и у Орвелла, одинаковый для юношей и девушек — юнгштурмовка. Это была гимнастерка военного покроя цвета хаки с карманами на груди. Юнгштурмовки носили с поясом и портупеей. Одежда эта была заимствована у немецких коммунистов. У советских комсомольцев она служила одно время парадной формой. Пояс и портупея еще более освобождали женщину от ее природных черт и наклонностей. В военном мундире естественнее маршировать и петь походные песни, нежели читать лирические стихи и целоваться при Луне. В сталинском антиэстетизме, в насильственном сокрытии женской привлекательности несомненно содержалась доля политического расчета. Это была все та же ленинская антипатия к независимой, неслиянной личности. Для целей Ленина и Сталина нужен был человек в строю, некто неразличимый в толпе, человек в ватнике и юнгштурмовке. Антиэстетика сталинской предвоенной эпохи метила прямо против любовного личного чувства, которое индивидуально по самому своему определению.

Приходится признать, что пропаганда, объявившая красивую одежду и украшения „буржуазным пережитком”, имела в 30-е годы успех. Человек в изящной одежде в толпе ватников стал ощущаться как чужак. А понятие „чужой, непохожий — значит враг” издавна бытовало в российском сознании. Сталин оседлал эту идею. Помню, как в 1935 году из Палестины приехала сестра моего деда и одарила родственников своими яркими красивыми платьями. Одна из моих юных кузин получила вечерний туалет с открытыми плечами. Когда она одела его, все мы с изумлением увидели, что перед нами совсем другая девушка — прелестная и привлекательная. Сначала заграничные подарки привели родственников в восторг, но вскоре женщины приуныли: когда и где носить эти шикарные наряды? На работу нельзя — в буржуазности обвинят. На улице появляться в заграничном тоже не стоит — на грубость нарвешься. Оказалось, что носить все эти платья можно только дома.

Антипатия к красивой одежде продолжалась в течение всей первой пятилетки (1928–1932) и несколько лет после того. Затем Сталин в очередной речи объявил, что „жить стало лучше, жить стало веселей”. Какой-то поэт сочинил тут же соответствующие стишки:

„Можно галстук носить очень яркий

И быть в шахте героем труда”.

Новость о том, что галстук более не является результатом буржуазного влияния достигла советское общество в 1935–1936 годах.

Введение любви „в рамки” продолжалось, однако, не только в сфере одежды. Главный удар был обрушен на такие возбуждающие сексуальное чувство сферы, как литература и музыка. В „период реконструкции” плотская любовь исчезла из книг советских писателей. Ее место заняли в романах производственные споры и подробности технологии. В те годы в СССР ходила шутка: герои производственных романов так заняты выполнением и перевыполнением планов, что после рабочего дня и партийных собраний, растянутых на пятнадцать страниц, для любовных утех у них попросту не хватало ни сил, ни желания…

Но сталинские цензоры пошли дальше. На пороге 1930 года под запретом оказалась вся любовная лирика. Томики лирических любовных стихов старых и современных поэтов как ветром сдуло с прилавков советских книжных магазинов. Остракизму подвергся Тютчев, перестали печатать лирику Осипа Мандельштама и Анны Ахматовой. Пришлось перековываться даже Иосифу Уткину, автору сильных стихов о плотской любви. Его сборник 1931 года уже назывался „Публицистическая лирика”. Под запретом оказалась и лирическая поэзия талантливого поэта Сергея Есенина. Позднее об одном как-то проскользнувшем в печать сборнике лирики Сталин с презрительной насмешкой сказал, что стихи эти следовало издать в двух экземплярах, чтобы вручить Ей и Ему — поэту и его любимой. Никому больше, по мнению вождя, любовные чувства поэта не интересны.

Пренебрежение любовью стало государственной модой. Только в фельетонах еще порой Илья Ильф и Евгений Петров могли себе позволить напомнить о том, что такое пренебрежение выглядит как-то странно. „В изящной литературе, — писали они, — эти факты почему-то замалчиваются. Будущий исследователь, может быть, никогда не узнает, как объяснялись в любви в 1932 году… Нет о любви сведений ни в суперпроблемных романах… ни в эстрадных номерах”. [39]

Но намеки фельетонистов не трогали тех, кто издавал романы и разрешал прокат новых фильмов. В моде оставался Владимир Маяковский, провозгласивший, что, нынче не время любовных ляс”. Ораторы тех лет любили цитировать Маяковского:

Кому это интересно,

что — „Ах, вот бедненький!

Как он любил

И каким был несчастным…”

Одновременно сталинские цензоры вели наступление на излишне чувственную, по их мнению, музыку. Общая установка состояла в том, что есть „наша” и „не наша” музыка. Не наша — это прежде всего та, что исполняется на Западе. Назначение „не нашей” — возбуждать сексуальные мысли и чувства. Этой мыслью Сталина одарил давний сторонник большевиков писатель Максим Горький (1869–1936). С 1921 года Горький жил за границей. Считалось, что он болен и находится на Западе для поправления здоровья. Произведения его широко печатались в СССР и Горькому платили за них валюто