Третий пир — страница 104 из 106

етер разгоняя остатки тумана, иссяк дождь, проглянул одинокий луч и скрылся. Низкое небо — но так ясно и чисто просматриваются дали. Холод и воля.

По какой-то ассоциации вспомнился вечный студент в развевающемся по ветру плаще.

— О чем мы говорим, Жека? Ты свободен, я тебя не держу.

Вэлос снял очки и улыбнулся странной улыбкой; Мите показалось вдруг, будто он уловил на лице его отражение собственных мыслей и чувств. Наверное, об этом говорил защитник: «Это была ваша улыбка, Дмитрий Павлович». Наверное, это чуть не свело с ума мою жену.

— Она свободна, Митя. Мы — нет. Мы вечные студенты.

— Я уже вышел из этого возраста. Я не студент, но — ученик.

— Отрываешься?.. Ну что ж… зато красиво сказано. Тысячелетние связи, Галилея, берег Мертвого моря…

Вэлос говорил проникновенно, и так явственно, так чудно отразился сухой блеск солнца на камнях, на холмах, заволновались воды, пролетел голубь… или еще какая-то птица — и закружилась в студеных продутых полях, полях, полях. Люди и собаки проводили ее взглядом.

— Об этом ведь пишет твой Павел?.. Или Петр? Все перепуталось.

— Оба. Петр начал, Павел продолжил и развил. Почему ты взял тетради, а не парабеллум?

— Хотел помочь с концовкой, а ты б потом оформил. Для этого мне нужен был весь материал, чтоб проникнуться…

Действие завершается, к примеру, тысяча девятьсот девяностым годом, через десять лет. А что? Ты предчувствуешь, а я знаю.

— Человек не может знать точно.

— Ну, в потусторонности, за пределами нашего времени существует… говоря современно, банк данных, где последующие события зафиксированы.

— Это воровство. Снять печати с Книги жизни могут только силы небесные.

Вэлос засмеялся.

— У тебя свои связи, Митя, у меня свои. Конечно, колыхать эту информацию не рекомендуется, но разок можно — ради святого дела.

— Какого?

— Ради Святой Руси — ты ведь ради нее пишешь.

— Ну и что?

— Разрушение. Задремавший всадник твой, четвертый, и конь-блед проснутся. Ты же их с места и стронул.

— Не остроумно.

— Не ты один, разумеется. Дедушка твой руку приложил, сам знаешь. Все, все, все. И много еще сил «на всея Руси», которые жаждут хлопнуть дверью напоследок, чтоб планетка содрогнулась. Митя, уезжай!

— Куда?

— Куда дедушка твой ездил — там бы ему и остаться, в швейцарских Альпах, семью перевезти — Павла, Сонечку, а? Стать приличным среднеевропейским философом. Словом, я привез документы, как обещал. Помнишь? Остается только вписать твое имя.

— А почему не твое?

— Я тут кончу, ты меня заразил русскостью и испортил.

— Почему ты не взял парабеллум?

— Ты для меня его на чердаке оставил? Спасибо. Но — сам распоряжайся. Ты понимаешь всю прелесть свободы. Вернее, понимал бы до конца, дотла — кабы не она (рукопись, кстати, у нее). Она нарушила наше единство, она опасна.

— Для вашего мира — сатанократии.

— Нашего, Митенька, на-ше-го. Я и осознал его благодаря тебе. Твоей прозе…

— Я хочу переписать одно место. Если успею.

— Э, нет! Ты гениально почувствовал ущерб в Творце — дыру в космосе, через которую хлещет предвечный хаос, сообщая мировой истории особый, специфический привкус.

— Трупного яда, в котором созревают твои любимые бациллы бешенства. Так вот, Вэлос, это не гениально, от этой ереси я освободился. Вчера, в шесть часов вечера, когда умер Федор.

— Кто такой?

— Здешний крестьянин. Это его поля, здесь он работал, здесь его душа сейчас.

— Земля колхозная или совхозная?

— Его душе уже не важно. Его земля.

— Ну а все же?

— Совхоз «Путь Ильича».

— Знакомое название.

— Ты шантажировал Поль незабудками с кладбища?

— Ты выбрал не то слово. Так исторически сложилось, что я всегда хочу того же, что и ты.

— Как сложилось? Когда?.. Жека, я ждал тебя, чтоб разорвать последнюю связь, детскую, и освободиться окончательно.

— Такого рода связи не разрываются философскими заклинаниями.

— Попробуем попросту. Что произошло тринадцатого мая пятьдесят седьмого года здесь, в березовой роще?

— Ты знаешь.

— Кажется, уже знаю. Теоретически. А вспомнить не могу. Ты должен помочь.

— А ты представляешь, о чем просишь? Нет, Митюша, только сам. Добровольно и свободно.

Митя вгляделся в обнаженные без очков глаза — непроницаемые, чернее ночи, без блеска, — и какое-то острое, смертельное ощущение прошло по сердцу. Как? Сейчас? Я не готов, не хочу. Я уже не чувствую к нему ненависти.

— Господи! — воскликнул Митя. — Ну где же она!

Как ждал он ее — как никого никогда не ждал! И все — этот последний больничный день, пасмурный простор, пушистые ласковые псы и свобода, таинственный диалог, — все имело особое значение в чистейшем свете ожидания. Любовь и смерти нет.

— Скоро. С утра она была в церкви.

— Откуда ты… Ты ее видел?

— Нет, успокойся.

— Вэлос! Как ты посмел?

— Не я, клянусь! Та самая сила смерти, которая нас с тобой соединяет.

— Ты соврал, черт, смерти нет.

— Ты убедишься…

— С Богом смерти нет, у Него нет мертвых.

Собаки зашлись в яростном лае, рванули куда-то, Митя машинально крикнул: «Фу! Ко мне!» Повиновались, продолжая, однако, потявкивать. Андреичевы детишки, розовые мячики, энергично спешили в небытие… нет, нет, я ничего не знаю, всегда остается надежда. «Папочкина машина в ремонте» — сообщила Ляля мимолетом. «Все дарственные и доверенности оформлены, — подхватил Витюша тоже на лету, жизнерадостно, — напрасно ваш старикан отца обхаживает».

— Поспешите! — грянул Вэлос громовым голосом. — Туча! Ледяной ливень! Двустороннее воспаление легких — и в крематорий на улицу Орджоникидзе!

Двойняшек ветром сдуло, хотя предостережение было явно преждевременным: далекая туча шла с северо-востока, другая, еще чернее, завиднелась на западе; по контрасту в центре, над их головами, над полями просветлело, опять пролетела птица.

— Поехали на станцию! — крикнул Митя. — Она может попасть под дождь! — ему все мерещилась женщина в сарафане и сандалиях.

Она ступила на высокую платформу в незнакомом длинном черном пальто, сверкающие красным золотом волосы почти скрыты под поднятым воротником. Вот увидела, лицо вспыхнуло, озарилось улыбкой. Как ты прекрасна, возлюбленная моя! Как в утреннем Александровском саду, как в бессмертную новогоднюю ночь — перед старинным пиром. «Перед Ним я тебе говорю: если тебе будет плохо со мной, пусть я лучше умру». — «Спаси и сохрани». Он пошел навстречу, как вдруг меж ними понесся товарняк, сотрясая твердь тяжким гулом, а когда пронесся, то в открывшемся пространстве он ее не увидел… Однако в стороне, не на рельсах, а почти под платформой, лежало нечто странное, страшное — спутанный ворох золото-красно-черных материй.

Он ничего не понял, подошел, встал на колени, откинул черную ткань, красную ткань, отвел рукой пряди — ничего страшного, ее лицо, улыбаются пунцовые губы, ярко-синие глаза как будто спокойно смотрят куда-то вверх. Взял руку, поцеловал. Из набежавшей толпы (он никого, ничего не видел) донесся протяжный животный вой, и знакомый голос произнес:

— Затылок разбит. Наповал.

Тут он заметил кровь на земле под волосами, драгоценные пряди намокли в крови.

— Митя, она мертвая.

— Врешь!

Расстегнул молнию на сумке, достал из внутреннего кармашка парабеллум, прицелился и выстрелил.

— Свободен! — крикнул Вэлос и упал; нет, не он упал, а мальчик, светловолосый, в рубашке в голубую полоску, в шароварах и босой — упал навзничь на телегу; впряженный белесый конь, поднявшись на дыбы, попятился, толкая телегу назад, в березовые кущи: скрип-скрип-скрип…

21 сентября 1990 года, пятница

Сегодня меня якобы выписали, а не отпускают: что-то там не подписано. На главной бумаге. Или печати нет?.. Подписи и печати — мне санитар дядя Коля сказал потихоньку. Но я знаю: меня не отпустят никогда. Они боятся, что я заговорю, поэтому они меня не отпустят… О, Гаврилыч просится на горшок.

Тут пришел главный и сказал, что завтра я могу идти на все четыре стороны (ни одному слову не верю) и чтоб я был поосторожнее «в интервью» (я не понял, да все вранье). «Ведь вас никто не угнетал?» Я засмотрелся, как солнышко играет на его очках а-ля пенсне, на стеклах, на золоте оправы. «Вы выбрали неверную тактику — молчание. Но согласитесь, именно это подтверждает, что вы… все-таки нуждались в некотором лечении. Согласитесь?» Тут он совсем заврался и сказал, что меня ждут, что у меня свидание. Я не выдержал и улыбнулся: не подловите. А он нахмурился и велел дяде Коле отвести меня в сад.

Я впервые оказался в саду не на общей прогулке, а сам по себе. В пустынном саду. Странно. Очень странно. Это надо обдумать. Дядя Коля указал на человека, стоящего возле скамейки, и ушел. Человек подошел ко мне и сказал:

— Дмитрий Павлович!

Мне все это не понравилось, потому что на глазах у человека были слезы. И он схватил меня за руки. Да, мой старый странный человек.

— Дмитрий Павлович! Вы меня не узнаете? — долго вглядывался мне в лицо; как будто вновь возник ясный свет того березового дивного града. — Слава Богу! Вы здесь не обезумели. Вы не можете говорить?

Я кивнул. Он достал из кармана плаща блокнот с шариковой авторучкой, протянул. Я написал по-школьному крупно (отвык): «Кирилл Мефодьевич! Семь лет назад я дал обет: молчание и молитва».

— Но вы меня выслушаете? Да, выслушаете, вижу. Давайте сядем. Сначала о ваших: они скончались, Павел Дмитриевич в восемьдесят шестом, двадцать первого марта, рак гортани.

Анна Леонтьевна совсем недавно, тринадцатого сентября. Апоплексический удар.

Да, я и сам чувствовал, что их уже нет здесь.

— Мама знала, что вас освобождают, ждала. Вы не верите, но это правда. Чтобы объяснить международную шумиху, которая вокруг вас поднялась, надо знать, за что вас вообще сюда посадили. Или вы знаете? Так, понятно. Тогда я буду говорить о другом.