— Что ж она?
— А, Поль отлично ныряет.
Она вынырнула метрах в десяти от рокового места, он перевел дух, «дамы» ринулись к ней; от плотины, обогнав Митю, изо всех сил спешил Арап; в сопровождении спасателей она вышла на берег и в изнеможении легла под березой.
Обратный путь по проселку босиком в упругой пыли; в редчайшем совпадении розовое облако стоит над розовым полем, но душа уже переполнена земным изобилием (ведь так не бывает, просто денек такой выдался — земля захотела покрасоваться во всей своей погибающей красе), сладкой истомой ноет тело, и мерещатся какие-то невиданные яства, какие-то пиры… В общем, кушать хочется.
Митя с Поль впереди; остановились, закурили. Алеша жадно, вопреки истоме и голоду, наблюдал. Как хотелось, но что-то мешало воспринимать этих двух по отдельности: вот мужчина, вот женщина. Нет, муж да жена — только так. Единство, обусловленное семейной привычкой или… Не знаю, на языке завертелась народная мудрость: муж да жена — одна сатана. В золотой день вошел сатана и подмигнул. Алеша высказался, чтобы избавиться:
— Муж да жена — одна сатана.
— Это ты про них?
— Так, поговорка. Они давно женаты?
— Давным-давно. Наверное, с восемнадцати.
— А почему у них нет детей?
— Должно быть, не хотят. И так хорошо.
Да, Лиза подтвердила его собственное наблюдение.
— Но я не понимаю. Если он занимается Апокалипсисом…
— Чем?
— Ну, Страшным Судом. Как ему только в голову пришло? Он тебе рассказывал?
— Не мне, маме. Мама считает его чуть ли не гением.
— Кого — твоего дядьку?
— Ну и что, что дядька!
— Ладно. Что он рассказывал?
— Понимаешь, я не помню, почти два года назад.
— И он все пишет?
— А куда торопиться. Ведь не напечатают?
— Это само собой. Вот я и говорю: на мистику не проживешь. А они живут роскошно.
Алеша находился в том несчастном возрасте, который требует немедленной социальной экспроприации, гонит в «Народную волю», «Народную расправу», в «Черный передел».
— Прям, роскошно! Все старье, родительское. Вообще они живут на переводы.
— До сих пор родители деньги переводят?
— Алеш, с тобой умрешь. Митя переводит всякие национальные романы.
— С какого языка?
— С какого дадут. По подстрочникам.
— Что за штука?
— Буквальный перевод, слово в слово.
— А Митя что делает?
— Все. Там ведь ничего не поймешь, я пробовала: ни-че-го. Вот из этого он должен сделать что-то понятное, книжку сделать, ясно?
— И кто-нибудь читает?
— Это никого не колышет. Главное — договор заключить. А Митю ценят за стиль, даже просят выручить, если уж совсем никуда. Притом после него редактору делать уже нечего.
— А этот что делает?
— Правит и правит.
— То есть неграмотные обороты?
— Все, что захочет. Любое слово может заменить. Представляешь?
— Черт-те что! То-то я текучку эту читать не могу: вся она одинаковая.
— Мить! — закричала Лиза. Митя и Поль остановились, дожидаясь. — Вот Алеша считает, что вся современная литература одинаковая.
— «В том, что Белинский жил когда-то, поэзия не виновата», — выдал Митя прелестную цитату.
Все засмеялись, а Алеша заметил:
— Да ведь по нему и пошло: типичное в типичных…
— Это Маркс, а учение его всесильно, потому что вечно.
— Сто раз слыхал… да кто просчитал вечность?
— И не нужно, это у них религия, и вы правы: что у того, что у другого — метод один и идея одна. Ведь и вправду одна? Другой не разрешено, и неслыханной жестокостью было б требовать от нашего писателя еще и думать: с непривычки с ума сойдет, сопьется, попадет в психушку, а на нем алименты, жены, он пожил и хочет пожить еще.
— Да при чем тут вообще литература!
— Она при всем, что творится в стране.
— А в стране творится Страшный Суд? — спросил Алеша напрямик и чуть не взвыл: острый осколок бутылочного горлышка поджидал его голую пятку.
Патриархальная пыль ало окрасилась. Произошло волнение; Поль присела на корточки, схватила его за ногу и приказала:
— Арап, на!
Едва мелькнула, не успев оформиться, мысль о людоедстве, как Арап — медбрат — подлетел и осторожно полизал ранку.
— Собачья слюна целебная, — объяснила Поль и сорвала листок подорожника.
Все находилось под рукой, как в аптеке, будто Алешин ангел-хранитель слегка оплошал, но тут же спохватился. Алеша сел рядом с ней, с облегчением отдаваясь в нежные руки, и так бы просидел в неге пожизненно, но все быстро кончилось.
Она сняла бирюзовую косынку с головы — влажные медовые пряди распустились («Ну что вы! Не надо! Обойдусь!»), перевязала ногу и спросила:
— Дойдете?
— Да ерунда, царапина.
Разумеется, ерунда, но благодаря ей Алеша проник в дачные недра, в старый дом в старом саду, в хлам эпох, тех самых эпох, чей сквозняк не выветрился из декадентского дома. И там, и сям жили иллюзии, голоса и тени недоживших и недоговоривших. И еще в этом хламе скрывался отнюдь не иллюзорный пистолет. Si vis расет, рага bellum — Хочешь мира — готовься к войне. Победная латынь звенит как стих! Создатель парабеллума (8-зарядный, 9-миллиметрового калибра, образца 1908 года) был несомненным немецким романтиком. Другой романтик — точнее, его полуразложившийся труп с развороченными внутренностями — встретился Дмитрию Павловичу в Галиции, в том полузабытом Брусиловском прорыве, который, однако, спас Францию под Верденом, мотавшуюся между фронтами Италию и заставил пересмотреть точку зрения Лондона на загадочные странности русской души. Одним словом, ослобонил Европу от немецкого романтизма, но не спас Россию. Так вот, в том прорыве поручик завладел трофеем и сохранил до лучших, то есть худших, времен. С восемью патронами можно стопроцентно рассчитывать на самоубийство.
Неизвестно, на что он рассчитывал, но с парабеллумом не расставался вплоть до ареста, в тридцать четвертом.
Осознанная обреченность — в полной мере, которая только и доступна человеку на земле. Философ слишком долго ходил по краю, испытывая терпение товарищей, таская как тень за собой классовую принадлежность не к тому классу, офицерскую защиту Отечества, трактат «Обожествление пролетариата» и правый уклон. Дмитрий Павлович не одобрял геноцид: интеллигент и мужик, исполняя «русскую идею» (однако вина осталась), теоретически обнялись на краю перед истреблением. Единение нации — в смерти? Или в светлом будущем? Или поторопились с крестами?.. Ночной звонок, ночные шаги по лестнице. Отрадная молниеносная смерть. Он не смог, его искупление длилось потом семь лет и окончилось (окончилось ли?) на орловском рассвете.
Услышав звонок, уклонист кинулся в кабинет уклониться (все отрепетировано и подготовлено), Сонечка следом. Она не мешала и ждала своей очереди, но тут вошел сын. Звонок задыхался, стервенея; трое глядели друг на друга, прощаясь. Дмитрий Павлович сдался на пытки, достал парабеллум из письменного стола и приказал Павлуше спрятать на черной лестнице. «Может пригодиться, — сказал он. — И потом: требую от вас отречения». — «Какого отречения?» — «От меня».
Сын бросил пистолет в бочку с отбросами. Душок распада в укромном уголке в аду, товарищи покуривают внизу, карауля выход, помело наготове и бочка — предтеча послевоенной бочки, в которой внук подозревал нечистую силу; внука еще нет, еще тринадцать смертных лет до его рождения, эх, кабы взлететь и улететь отсюда к чертовой матери, но даже в детстве Павлуша, в отличие от Митюши, в нечистую силу не верил: бабушки не вынесли военного коммунизма и до тридцать шестого запрещены сказки как опиум. После обыска и ареста парабеллум из бочки переместится в Милое. «Может пригодиться», тем более что отречение не состоялось: философ не смог застрелиться вблизи близких; близкие — прослойка с «гнильцой» — не смогли отречься от него.
Однако похождения парабеллума с Рурских заводов через закат Европы и восход новой эры еще не кончились. Сына простили, но ночной звонок, отцовский взгляд и склизкую черную лестницу — скрежет зубовный в запредельной тьме — он не позабыл и хранил пистолетик, ставший другом семьи, лично для себя. И даже проводив в прощальный путь самого великого и ужасного (ужас писателей, небезосновательный — Бич Божий!), Павел Дмитриевич с немецким романтизмом не расстался — как вдруг, в пятьдесят седьмом, «друг» исчез бесследно.
Все умерли: создатель, первый романтик Ганс Люгер и второй — безымянный, разложившийся еще до погребения, и третий, философ-уклонист Плахов, и четвертый — самый главный, отнюдь не безымянный, по чьей задумке (ЧСВН — член семьи врага народа) погибла Сонечка; Павел Дмитриевич получил пенсию, а семейный друг мирно прячется в Милом, только (повторяю справку: 8-зарядный, подходящего калибра, образца мирового безумия) патронов в стальной утробе не восемь, а семь.
Однако жизнь продолжается. Алеша как раненый проникает в дачные недра и лежит до обеда на очень старом, но чрезвычайно удобном диване, на вышитой крестиками (Красная Шапочка и Серый Волк) думочке и думает сквозь надвигающийся сон. «Самосон». Тихий снежок падает за дворянскими окнами, рано смеркается, старинную прелесть, которую некому оценить (те не доросли, эти переросли и привыкли), обретает уцелевший в борьбе с русским шовинизмом музейный хлам. «Перед вами диван, прозванный „самосон“, на котором, по преданию, любил почивать Иван Сергеевич после обеда». Реплика недоросля: «Он почивал в основном в Европе». Гневный оклик классной: «Барышников! Разговоры!» Отповедь экскурсоводши: «Да, Тургенев подолгу живал за границей, но душа его оставалась в России». — «На „самосоне“». — «Барышников, завтра приведешь мать!» А в несуществующем особнячке братьев Киреевских, где под одну протекающую крышу был собран цвет среднерусской равнины, бессмертный букет, классический венок — диванчик обретался, кажется, попроще, помельче, может, канапе, козетка, кушетка, словом, что-то лежачее, но неудобное, на изысканных ножках… Так сохранилось в детской памяти, и не проверишь, ведь славянофилов, стоявших на пути прогресса (Грановский, к примеру, уцелел), славянских братьев снесли для прокладки шоссе. Снесли, похоронный венок перенесли в особняк к Ивану Сергеевичу. И особняк самозваный, условный, охотник там никогда не жил, зато тут же, на Горького, бетонный буревестник на крепком насесте распростер крыла как утверждение сбывшегося грядущего, хотя эта птица сроду в наш город не залетала. Но вечный детский снежок остался, смешался в дреме с золотыми шарами и розовыми кустами в здешних окнах, распахнутых в сад, в низкой прохладной комнате с кремовым абажуром, желтым комодом, круглым столиком, покрытым бархатной в