Третий пир — страница 14 из 106

— «И не получится: методика устарела. И определи наконец точку отсчета: крест или ноль». — «Прощай, ты бездарен». — «Уж какой есть, твой собственный. А ведь встретимся еще, два любознательных студента, а?» — «Какой я студент!» — «Вечный!»

— «Пошел, пошел!» — «Встретимся, встретимся… где-нибудь на орловском рассвете… Шучу, оговорился, теперь там не расстреливают. На Никольском рассвете, а?»

Студент скрылся, диалог не получился, я отбросил его и попытался закурить: робкое пламя металось и гасло в октябрьском коловороте. Все это ерунда. Моя сила — не в социальных намеках, жуликоватой диалектике, во всех этих «массах масс», а в едва уловимых подсознательных ощущениях — предощущении, — когда, кажется, подходишь к краю бытия (что там — дно или полет?) и наступает холодок восторга… или страха? Может быть восторженный страх, беспричинный как будто, иррациональный? Третья спичка погасла, не дав огня. Страх страха. И вдруг он наступил. В чем дело? Наступила ночь, рядом ворочался, стонал, тяжко накатывался на берег хаос воды и ветра, я перебирал реплики, пытаясь понять, откуда в данном контексте всплыл Никольский лес на заре (детский восторг и страх, полузабытый кошмар, соединивший два рассвета: мой собственный и дедушкин в Орловском централе). Это случалось во сне, особенно остро — в момент пробуждения: я ощущал себя ребенком в лесу, солнце восходит в весенних радужных кущах, возникают товарищи в форме, и мне надо спрятать пистолет… Дальше провал (не люблю солнце) и третий рассвет — реальный… рукой подать, коснуться жаркого плеча, чувствуя, как подается оно под рукою, еще со сна, нежная, бесконечно моя, она придвигается, жгучая волна вспыхивает и охватывает с головы до кончиков трепещущих пальцев… она придвигается и говорит: «Жека, козлик мой!» К черту! Нынешняя одержимость накладывается на тогдашние ощущения, а между тем они (ощущения) были и без того любопытны и загадочны (теперь я их разгадал: она изменила мне в ту ночь). Я, конечно, не знал, но почему-то (ведь не эротоман же я!) она вдруг стала нужна мне немедленно. Любовь на рассвете вдруг вспыхнула так ярко и больно, что я тут же решил уехать домой и побрел сквозь готический хаос к настоящему — к далеким тусклым огням Дома творчества (сумасшедшего в общем-то дома, где в каждой комнате по творцу и что они вытворяют… ничего особенного — тужатся соединить соцзаказ с крошечной такой, будто бы нелегальной фигушкой в кармане). Пройдя свой путь до середины — норд-вест завывал, как хор ведьм в Брокене, — я в первый раз почувствовал, что мне не хватает воздуха. А сколько его волновалось вокруг, горчайшего ветра, невидимых духов Валгаллы, я задыхался: душа расставалась с телом и не хотела расставаться. Повалился на колени на холодный песок. Что же это, Господи? Конец? «Я тебя люблю», — сказал я вдруг. Кого люблю? — Его? ее? этот мир? — все смешалось, я просто задыхался в каком-то припадке любви — и удушье (ледяная рука на горле) отпускало постепенно.

Однако до конца оно меня так и не отпустило, возвращаясь время от времени как предупреждение и прощание. За два года я даже привык ходить по краю, буквально следуя завету Христа: каждый день — последний, завтра нет. Но праведником не стал. Отнюдь. Жизнь горячила напоследок (этот последок может растянуться на полвека — мелькала иногда усмешечка), пьянила легкостью (ведь так легко потерять) и страстью конца. Эти хождения по краю, это mетепtо mori — помни о смерти — казались мне то проклятием, то избранничеством, во всяком случае, моей тайной, о которой я никому не рассказал. Впрочем, однажды я описал симптомы, якобы вычитанные в одной старинной книге, моему бывшему однокашнику, доктору подпольных наук Вэлосу: персонаж — поэт — вызывает черта, беседуют о пустяках, поэт прогоняет нечисть и чувствует удушье, которое потом неоднократно повторяется. К чему бы это? «Не читал, — сказал Вэлос. — Кто автор?» — «Фон Авербах». — «Не слыхал. Про Авербаха слыхал, но без фона: кого-то затравил, кого-то посадил, словом, проводил линию. Он из какой организации?» — «РАПП». — «Точно! А этот — немец?» — «Немец». — «Немцы понимали толк, хотя карамазовский черт мне как-то ближе: задушевнее и короче. В какой период персонаж заболел?» — «Шестнадцатый век». — «Ага, одновременно с Фаустом работал. Понятно. Дашь почитать?» — «А у меня нет. Это все из детства. Ну, так что ты о нем скажешь?» — «Поэт, мистик, немец… Типичный невроз». — «Что такое невроз?» Как жалел я, что приоткрылся, что состояние мое можно, оказывается, определить — и каким противным словом. «Невроз — пограничное состояние психики под длительным воздействием психотравмирующего фактора. Что там за душой у твоего поэта — преступление, несчастная любовь, дурная наследственность?» — «Да вроде ничего такого…» — «Странно. Что-то должно быть». — «Скажи: пограничное — то есть перед сумасшествием?» — «Совсем необязательно. Все живут — и ничего, терпят. Все, понял? На границе. Твоему фон Авербаху, то есть его персонажу, просто кажется, что воздуха нет, как пролетарскому деятелю казалось, что кругом — враги народа. Иллюзия, игра воображения». — «Стало быть, это не смертельно?» — уточнил я почти разочарованно. «Смертельно, все смертельно, и враги, и воздух. Вдруг спазм в горле (восторг, экстаз) — и готов». — «Ты же говоришь — воображение». — «Вот именно. Воображение — страшная сила и малоизученная. Хочешь, вылечу?» — «Кого?» — «Тебя». — «От воображения?» Мы рассмеялись, Вэлос непрост.

А как же та ночь? В припадке безумия я сумел прорваться через все препятствия и улететь в Москву. Однако до дома не добрался. Прекрасная Елена встретилась на пути и спросила: «Уж не боитесь ли вы меня?» У нее я застрял на сутки, впрочем, этот эпизод не имеет отношения… Да ладно, не притворяйся. Опоздал — вот лежи теперь и болей.

А та ночь… дело нормальное, общечеловеческое, неискоренимое — нарушение пятой заповеди. Вы нарушили? Пройдемте. Ведь сказано: не прелюбодействуй, глаз вожделеет — вырви, правая рука соблазняет — отсеки, не то — геенна огненная. Нагорную проповедь я не воспринимал буквально… скорее символически, но самое смешное — получилось как по писанному: согрешил — горю в геенне уже здесь, до погребения. Продолжая размышления в данной плоскости (в данной пошлости), можно сделать вывод: мы квиты, любимая моя, давай пожмем друг другу руки, уцелевшие грязные руки, простим взаимные рога и начнем новую жизнь. Так поступают нормальные здоровые люди (впрочем, по сведениям доктора, таковых нет в природе), я поступаю по-своему. Я забавлялся, сочиняя ту октябрьскую ночь в Дубултах, как сочинил диалог — из подручных материалов: детский кошмар Никольского леса и орловского расстрела на фоне европейских декорации в мистериях доктора Фауста и Франциска Ассизского, дальше, вглубь, третий Всадник на вороном, как та ночь, коне и точка отсчета — Голгофа. Я уже не забавлялся, из безобразных пятен, клочков и обрывков возникали образ и гармония, связь всего со всем, отслужили в Мекке и Бомбее и в Санкт-Петербурге, кто-то уже уснул в Свердловске, а в Калифорнии еще не начали, сейчас последний монах в Ватикане скажет последнее «атеп», я останусь один-единственный на секунду — и сферы, своды, круги будут зависеть от моего слова. Я приготовился начать: «Отче наш…» — и в этот самый миг мне был положен предел: ледяное удушье. Почуяв предостережение, я упал на колени и сказал: «Я тебя люблю». Поздно. Я встретил прекрасную Елену, опоздал, лежу в больнице, вспоминаю, сочиняю, чувствую потаенное, целенаправленное движение чужой воли (не отеческая длань на плече, а ледяная рука на горле) и должен освободиться. Господи, сколько слов и оправданий, а на самом-то деле: я люблю тебя — и наповал.

Итак, покуда дядя Петя, Федор и Андреич дружным храпом соблюдают «мертвый час», я — бессонный аристократ духа, рогоносец (рогоносец духа — хорошо!), я земной шар чуть не весь обошел… хороша… хорошо. Кстати, застрелился. В нашей буче. За границу, говорят, не пустили (зачем поэту заграница, когда он сам — Вселенная, впрочем, за границей бывают дела, а во Вселенной — так, мечты). Вот деда моего пустили (тогда всех пускали), по делу, на Галицийские поля. И дядю Петю — через всю Европу — и тоже по делу, с винтовочкой. Боец проснулся, я спросил:

— Как там, дядя Петь, за границей?

— За них, Палыч, не переживай.

— Безработица там, пишут, — сказал Федор с усмешкой.

— Правильно, Федя, мировую революцию на них, распустились.

— Нет уж, не надо, это мы привычные, — и добавил с горечью и отвращением: — У кого тогда хлеб будем покупать?

Ошибся мой бездарный черт насчет «массы масс», нет таких. Вот человек… с семнадцатого года дурь из него выбивают — сколько бумаги и патронов извели, а до конца, до донышка не выбили.

— Федя! Неужели для тебя хлеб дороже мировой революции?

— Начхать (Федя, естественно, выразился точнее) я хотел на нее, жил без нее и проживу, а вот без хлебушка…

— Не жил ты без нее — вот в чем дело. Под нею жил — потому и хлеба нет.

— Эх, ребята, — заговорил дядя Петя мечтательно, — за такую агитацию и пропаганду в мое время вы б уже на лесоповале куковали. Али сразу в расход — очень просто.

— А кто б донес, дядя Петь, ты?

— Я — не. Я не идейный, я в тридцать третьем поумнел, после раскулачки.

— Тебя раскулачили, что ль?

— Зачем? Я сам и раскулачивал.

— А с чего поумнел?

— С голоду. А насчет донести — нашлись бы. Скорей всего сами б вы друг на друга доложили. Наложили б, так сказать.

— Во дает! — изумился Федор.

Дверь отворилась, вошел Кирилл Мефодьевич, поздоровался и сказал:

— Дмитрий Павлович, собаки пропали.

У попа была собака, я ее любил и надпись написал: я свободен.

— Ну что ж, собаки выбрали свободу.

— Да нет, их вывезли. По вашей инструкции, я запирал их на ночь в сарай на наружную щеколду. Сегодня дверца распахнута настежь.

— Но зачем, черт возьми!

— Чтобы освободить вас, очевидно.

Каждая мысль, каждый шаг мой предсказан и предугадан. Ледяная рука на горле. Бешенство пересилило удушье, я выскочил из палаты, пересек коридор, сунулся в кабинет к Борису Яковлевичу.