— Поль, ты не можешь так думать! Митиного дедушку расстреляли, а ты… Неужели за эту книжку, Митя? Тогда же, в четырнадцатом?
— Попозже. В сорок первом.
— А, фашисты! А я подумала, при царе.
— Саш, — поинтересовался Никита, — как там у вас в школе насчет истории? Все краткий курс?
— У нас — да-с. А у вас?
— Дети ничего не знают, — сказал Митя.
— Я не знаю, кто тут дети! — взорвался Алеша. — Но знаю, что при культе сажали.
— И я. — Лиза тоже обиделась. — Только не знаю, за что.
— Спросите у Мити, он знает все, давно копает, правда, Митя? — затарахтел Вэлос тонким голоском. Хозяин сидел неподвижно, положив правую руку на траурный томик. Доктор продолжал: — Поэтому и я слегка в курсе. Пришел четвертый всадник, последний, на белом коне, и принес ад.
— Что принес? — спросила Лиза.
— Ад: мор и глад.
— Страшный Суд, что ли? — уточнил Алеша.
— Своего рода репетицию.
— Слушай, не морочил бы ты голову… — начал Сашка.
— Все так и было, спроси у Мити.
— Да пусть, — сказал тот. — Это даже любопытно.
— Это очень любопытно, потому что конь бледный был предсказан одним древним евреем на острове Патмос (между прочим, остров греческий, а я грек, так что имею право). Но Иоанн не упомянул о сроках: когда ждать? Может, в назидание народу, о чем говорил еще Плотник из Назарета: будьте, мол, готовы каждый день. Но каждый день тяжело, поэтому сроками занимались, конечно: например, масоны вычисляли. Однако Плотник прав: черта с два! Предчувствовали, предостерегали — это было, но даже Нострадамус темнил и автор «Бесов» не знал точных цифр. К примеру, четырнадцатое июля и двадцать шестое июня. Между датами граница в сто двадцать пять лет…
— А что случилось четырнадцатого июля? — поинтересовался Алеша.
— Молодой человек, вы вроде в университет собрались?
— Бастилию взяли, — вставил Митя рассеянно.
— Ах да. Вы хотите сказать, что мы подхватили идею…
— Подхватили, подхватили. Пожить без Бога — идея метафизическая, коммунистическая, благородная идея свободы. Вопрос — как?
— Что «как»?
— Как подхватили? Подхватить можно свинку и чуму.
— Ну, известно, как, из истории известно.
— Из какого учебника?
— Из такого! — после позора необходимо блеснуть. — Бастилию взяли, в Конвенте началась резня, возник Наполеон и своими войнами помешал императору Александру провести реформы. Крестьян освободили слишком поздно, и Столыпин запоздал, и Дума, поэтому в гражданскую народ в массе поддержал красных.
— Опоздали, все опоздали — очень хорошо. Но — «в Конвенте началась резня» — вот ключевая фраза. Что это значит?
— Ну, самоистребление диктатуры было…
— Еще лучше. Благодарю. В самоистреблении проглядывают (как будто) элементы патологии, можно употребить и более сильное слово — «безумие».
— А не лучше ли «бешенство»? — поправил Митя.
— Будь по-твоему. Чувствуете, как мы подкрадываемся к смерти Митиного дедушки? Вторая дата, двадцать шестое июня, прямо подводит нас к событиям новейшей истории с адом, мором и гладом.
— Двадцать шестое июня, — повторил Алеша, поднапрягся и блеснул: — Выстрел в Сараеве?
— Браво, в яблочко! Один славный славянский мальчик, ваш сверстник… Митя, сколько было лет Гавриле Принципу?
— Восемнадцать.
— Ну, на годик вас постарше. За родину, мол, за Боснию! — и ведь попал, босяк. В то самое яблочко. Франц Фердинанд, а уж тем более его жена, тут сбоку припека, так, под руку подвернулись: требовалось подготовить поле для последнего всадника. Началась резня с уже знакомыми симптомами, и мы вплотную подошли к философу Плахову. Доктор Фрейд занимался отдельными индивидуумами, Юнг — уже массами, но не с того боку. Патогенные бациллы, например, открыты и материальны: палочки. Бациллы бешенства пока не открыты, но они активно функционируют, передаются неизвестным науке путем от одного Конвента к другому и спускаются в массы: ум, так сказать, честь и совесть нашей эпохи! Вас интересует, за что расстреляли дедушку? Разумеется, ни за что. Вопрос вообще так не стоит: за что? Вопрос стоит: сколько? Всадник и его конь прожорливы и требуют жертвоприношений. (Святая инквизиция в свое время догадывалась, гуманизм прервал полезную работу.) Сколько? Основываясь на требовании I Интернационала, Достоевский говорил о ста миллионах. Цифра явно занижена: в двух мировых войнах официально погибло шестьдесят пять. А неофициально? То есть прибавим еще двадцать миллионов с советской стороны. Итого — восемьдесят пять. И на весь научный коммунизм остается всего ничего. Неужели гений ошибся, спросите вы?
— В сущности, он отвечал за русских, — сказал Митя.
— Вот именно. Обзывая Западную Европу «дорогим для нас кладбищем», он оставался истинным почвенником. Отвечая только за девяносто миллионов русских, живших в его время, он говорит о ста. Каков вывод? Он был послан в страну, которая должна самоуничтожиться.
— Передергиваешь! — возразил Сашка. — А прирост населения? Русских и сейчас не меньше ста миллионов. И вообще дело не в арифметике…
— И в арифметике тоже. Прироста уже нет.
— Прироста нет во всей арийской расе.
— Нету, нету. Бациллы вошли в гены, нация деградирует и заражает другие. Я кончил, Митя, и жду твоего одобрения.
— Не дождешься. От красной чумы мы излечились. Теперь бы избавиться от свинки.
— Обиделся. Патриотические струны взыграли! Вот это я в тебе люблю. За родину, за Боснию! Где пистолет, где Фердинанд? Митенька, да я всего лишь повторил тебя, в собственной, правда, интерпретации.
— Ты сочинил пародию — и даже не смешную.
— Какой тут смех, когда речь идет о гибели нации!.. Шире — о бывшей христианской расе.
— Но это неправда? — перебила Лиза жалобно и пылко. — Этого не может быть?
— Чего именно, прелестная племянница?
— Что русские сумасшедшие и должны погибнуть.
— Видите ли, в упорстве делать все во вред себе есть нечто маниакальное. Впрочем, сроки, как я подчеркнул вначале, туманны. Не переживайте, еще поживете, обещаю, еще натворите дел с таким темпераментом. Вы ведь племянница Полины?
— А что?
— Доктор, — вкрадчиво сказал Никита, — угомонись. Мы пока что не твои пациенты, свободны пока что… Где шампанское? Черт! Ничего не видать!
Все внезапно ощутили ночь, заросли кустов, цветов и трав придвинулись вплотную, обступили стекла и слова, встал миг меж закатом и луною, в дверном проеме намывала гостей серая тень серого кота, в прозрачной тьме на веранде курили и пили простые (непростые) советские люди-потомки вперемежку с тенями — членами Конвента и I Интернационала, с Фердинандом, Принципом и дедушкой, с символистами. «Однако я с ума схожу», — упрекнул себя Алеша, явственно увидев Марата в ванне, с удивлением глядящего на пистолет. Москва застала врасплох, а ведь никогда, ни при каких обстоятельствах (его тайна и клятва) он не должен пить. Да это все ерунда. Новый хмель, несравненный, ударил в голову, когда на секунду включили электричество и все закричали: «Не надо!», и синие глаза — наверно, случайно и будто с отчаянием — взглянули на него.
Она внесла свечку в стеклянной банке — лицо полускрыто, с провалами глаз, в классическом свете — и поставила посередине стола. Исторические деятели отступили, но недалеко, за стекла, в заросли, прислушиваясь, участвуя и умирая, хотя, как заметил Вэлос, сейчас за разговоры не сажают.
— Шампанское кончилось, — констатировал поэт с горечью.
— Кончилось? Как кончилось? — захлопотал доктор (или экономист? кто он на самом деле? Занятный дядька). — Я рассчитывал десять бутылок на пятерых, по две бутылки, так? Я ж не знал про племянников! Нет, я ничего не имею против племянников, наоборот, но с ними получается по одной целой с третью…
— Нет, в тебе, Жека, широты, этого самого сокровенного… нутра этого…
— А в тебе, Никит, есть?
— Нутро есть. А денег нет.
— Друг мой! Широта, как полновесная валюта, должна обеспечиваться золотом, иначе происходит инфляция.
— У меня есть деньги, — поспешно сказал Алеша. — Только где достать шампанское?
— Вот истинная широта, обеспеченная, — одобрил Вэлос и встал. — Надолго ли ее хватит — другой вопрос. Митя, оторвись от пролетариата, поехали в аэропорт.
— Я готов.
— Если мы не вернемся, — Сашка тоже встал, — прошу считать меня славянофилом.
— Саш, обижаешь. Я не могу обратить воду в вино — это правда, но с гаишниками как-нибудь справлюсь. Никит!
— Ага.
— А вы, молодой человек. — Алеша вскочил, готовый на все, на подвиг. — Вы останетесь с дамами. Охранять дам, — произнес доктор внушительно, глубоким вдруг, проникновенным голосом, две свечечки блеснули в немецких очках. Алеша сдался, ему захотелось сдаться.
— Деньги!.. Я сейчас… Вот.
— Никто меня не понимает: я широк, в своем роде, — донес доктор доверительно, отмахнулся небрежным жестом от купюр и канул во тьму вслед за друзьями.
Алеша сел на свое место, глядя в сторону, в дверной проем, распахнутый в смутный сад.
— Ну, как там у нас, на Черкасской? — спросила она, словно продолжая стародавний милый разговор, начатый под липами или в школьном дворе, или на базаре, где ребята покупают семечки.
— Да разве вы оттуда? — поразился Алеша и ничего уже не видел, кроме ее лица.
— Ну да. Знаете двухэтажный дом против базара? Зиночка там до сих пор живет.
— Кто такая?
— Моя сестра. Лизина мама.
— Знаю, разумеется! Там ворота деревянные и беседка во дворе (в которой я целовался с Лизой, мог бы добавить Алеша — но когда это было! В далеком детстве — позавчера. Неужели позавчера? Что творится со временем, любовь моя!). И в нашей школе учились?
— Конечно.
Ну и ну! Такая таинственная, недоступная-неприступная… с Черкасской? Из 26-й школы? Чему, казалось бы, поражаться? Однако он поражен, как если б вдруг, ну скажем, тургеневская женщина в мантилье прошла на переменке по коридору… или сам Ванечка с нянькой возник в городском саду, на бережку, где теперь его памятник… Алеша расспрашивал жадно, торопясь (вот-вот прибудут философы колыхать вечные темы), она отвечала с готовностью и тоже будто спеша наговориться. И что же? Не считая ерундовой разницы в возрасте, они очень близкие люди, убеждался Алеша, очень. Во-первых, детство и ю