ность в одной школе, на одном базаре (семечки да пончики с повидлом, и она отлично помнит его дом с полуподвалом и ажурным балкончиком). Во-вторых, Поль росла сиротой — и у него отца нет. («А почему вас так зовут — Поль?» — «Лиза прозвала, маленькая». — «А-а… а куда она делась-то?» — «Ушла в сад, разве вы не видели?» — «Ах да, видел», — ничего он не видел.) В-третьих, ее бабушка работала уборщицей, а у него мать. Полечка с Алешей — оба из бедных, у нас не было дач и знаменитых дедушек, мы играли в детском парке за мостом и купались на Чугунке, мы ходили в кукольный театр на Московскую за торговыми рядами, мы с ней… Нет, нет, она не ходила в кукольный театр, там была церковь. «Неужели вы не знаете?» — «Да, конечно, театр в церкви». — «Потом — да. Но в моем детстве там была настоящая церковь, Богоявленская. Мы ходили с бабушкой причащаться и святить куличи». — «Господи! — воскликнул Алеша уныло. — Когда ж это было-то?» — «В пятидесятые. Вы еще не родились». Ерундовый разрыв во времени катастрофически увеличивался, она говорила о каком— то другом городе — с деревянным мостом через Оку и керосиновой лавкой в рядах, о часовне напротив чайной на их Черкасской (ни лавки, ни моста, ни часовни, ни чайной!), о нищих у базара — безногих воинах на дощечке с колесиками («А как же они ездили в гору?» — «Руками о землю отталкивались, в руках деревяшки, чтоб не больно»), о какой-то любимой слепой старушке, немного тронутой, для которой Полечка копила медяки («Она дала обет до самой смерти кормить голубей». — «Слепая?» — «Так они ее знали, так и вились над ней, на плечи садились»). Странный город, ослепительно бедный и крайне привлекательный, потому что ее город, с ее солнцем, воскресеньем и милостыней.
— И вы с тех пор ни разу не приезжали?
— Ну как же! — она удивилась. — Я езжу к родителям и бабушке.
— К кому?
— На Троицкое.
— А у меня там дед похоронен!
— Вот видите, сколько у нас общего, — сказала Поль серьезно, он приготовился развить эту чудесную тему (не могильную, Боже сохрани, не могилы у них общие, а воздух детства, который они вдохнули раз и навсегда), но она добавила — Именно там мне хотелось бы лежать, там почти ничего не изменилось. — И тотчас, уловив его болезненное впечатление, пояснила: — Не сейчас, конечно! Вообще. А то вы можете вообразить…
— У меня в мыслях нет, что вы! — взволновался Алеша.
— Чего нет?
— Ну, что вы хотите умереть.
— Умереть? Что за ерунда!
— Разумеется, ерунда! Вы не можете этого хотеть, потому что вы…
— Не хочу, успокойтесь.
Потому что вы прекрасны, — хотел сказать Алеша, но и эту опасную тему развить не удалось: в глаголе «успокойтесь» — просьба и приказ. Вот как далеко зашли они (Алеша не мог успокоиться, но ведь и она тоже), подошли к какому-то пределу, смутно чувствовалось, и остановились на слове «ерунда». Очевидно, любимое слово. «Охота вспоминать всякую детскую ерунду!» — припомнилась ее фраза и нечаянно сорвалась с языка. И что б вырвать пьяный мой язык! Поздно. Поль отозвалась небрежно:
— Вы правы. Кому интересно чужое детство?
— Мне! — выпалил Алеша. — Очень. А про «детскую ерунду» вы сами сказали, я только повторил… ни к селу, ни к городу. Помните, доктор спрашивал про дедушкин пистолет? А вы сказали: «Охота…»
— Ну и память! Вы что, за каждым моим словом следите?
— За каждым.
Она вдруг усмехнулась, Алеша замер, достала сигарету из пачки, он схватился за коробок, прикурила от свечки, поднеся к лицу, чтоб он запомнил навсегда его пленительную яркость: пунцовых губ и синих глаз, ржаво-рыжих волос при черных бровях и ресницах — в дрожащем пламени. И спросила с усмешкой:
— Я вам нравлюсь? (Он молчал.) Подите-ка поищите Лизу.
Итак, его прогнали, но неизъяснимый восторг усиливался, неузнаваемый сад на нервной почве или под влиянием шампанского чуть-чуть, приятно покачивался острым лунным осколком и изгибом дорожки в звездах и зарослях, что ведет на край света. Раздвигаются ветви в неясный просвет между неведомыми пришельцами, прикинувшимися яблонями, растет трын-трава, и стоит тишина. Он постоял в ней, поклявшись не оглядываться, переживая восторг: они с Полечкой идут по родному, совсем другому, залитому солнцем городу, с бидончиками, их послали за керосином, однако они проходят мимо рядов, по скрипучему деревянному мосту, поднимаются в гору на бережок, по которому, Бог знает когда, гулял охотник с няней, и вот — широкая прямая Пионерская, ночной дворец, где в подвалах книгохранилища деятели Конвента и всех трех Интернационалов по-прежнему требуют сто погибших миллионов, наркомы проводят требования в жизнь, Гаврило Принцип вечно целится за родину, а Марат с удивлением глядит на дедушкин парабеллум… Да ну их! привязались! Почему он выбрал именно эту улицу? Справа библиотека, дальше наискосок старая пожарная каланча, больничный сад, городской морг, пыльные страшные окна, дальше, скорее… каменные Троицкие воротца, церковь, старинная липовая аллея, он уже один, дальше, поворот, еще поворот, ближе… ну, еще ближе… Алеша вздрогнул (пить надо меньше! вообще не пить!), оглянулся: веранда нарядно светится оконцами в кружеве, и движется в них быстрая тень. Поль? Прибирает на столе? Нет, просто ходит взад-вперед, взад-вперед… затрещали кусты, какой-то черный кошмар вырвался на волю, Алеша метнулся незнамо куда, услышал смех и голос:
— Ага! Арапчика испугался? А вот и Патрик. А Милочка всегда с хозяйкой, охраняет.
Лиза покачивалась в гамаке, совсем близко, он подошел, сел рядом. Собаки дурачились в траве, порыкивая и повизгивая: шла игра.
— Послушай, Лиз, неужели мы только вчера в Москву приехали?
— А ведь правда вчера! — воскликнула она возбужденно. — Странно, правда?
— Вообще все странно.
— Да.
Помолчали, не хотелось разговаривать, нет, хотелось, но лишь об одном. Как усложнилась его любовь за ничтожное время, проявилась блеском деталей и подробностей, душа переполнилась первым пиром, другим детством, душа отшатнулась от того поворота, бежала прочь из влажной аллеи старинных лип, пронзенных солнцем и смертью, в реальный звездный сад, где играют собаки, а Лиза… Да, Лиза. Однако далеко ушел он от нее… куда уж ближе, гамак вынуждал к тесной близости, ночь скрывала лица, и еще горячило шампанское.
Знакомое до боли и очень подлое сейчас, в эту минуту, ощущение исподволь разгоралось в крови. «А ведь я предатель! — пришла трезвая отчетливая мысль. — Но разве я виноват?» Алеша вздохнул с содроганием, коснулся ее плеч, прижал к себе, внезапно забыв обо всем, и услышал:
— Алеш, а ты крещеный?
— Что?
— Тебя крестили в детстве?
— Да что я, помню? — Однако он опомнился, выбрался из плетеной ловушки, запрокинул голову, приходя в себя, в свою душу. Млечный Путь светился милосердно. Любой вопрос в ту минутку мог сбить подлый настрой, но сбил именно этот — простодушный (или Лизка не так проста?) вопрос о кресте. — Да, крестили, мать говорила.
— И меня, — Лиза засмеялась беспечно. — Выходит, нам ничего нельзя.
— Этот дядька больно хитер и ловко устроился. Ему все можно, скажите пожалуйста! А мы младенцами были, даже не помним — и теперь должны за это отвечать?
— Да не отвечай. Кто тебя заставляет?
— Кто, кто… никто.
— Никто, — подтвердила Лиза неожиданно серьезно. — Потому что мы ни в кого не верим.
— Это… не так, — возразил он неуверенно.
— А как?
— Не знаю.
— Алеша, как ужасно жить, правда?
— Правда.
— И как хорошо! Просто невыносимо хорошо, правда?
— Еще бы! У нас на Черкасской водятся голуби?
— Какие голуби?
— Вообще.
Голуби? Они не успели вспомнить. Сад на секунду прорезали косые электрические лучи и автомобильный скрежет, собаки взвыли и бросились к калитке. Пир продолжался.
— Покуда есть шампанское, есть надежда, — сказал поэт и выпил. Кто-то что-то ответил, кто-то засмеялся, Алеша задумался: какая надежда? Да ведь это уже выясняли, это уже было и — пришла в голову фантастическая идея — сейчас все повторится: реплики, смех, синий взор, друзья уедут, они вдвоем вспомнят детский город (Господи, хоть бы все повторилось, бессчетно, вот так бы и сидеть напротив!), вновь привезут шампанское — вечный пир! — поэт вновь скажет про надежду, Сашка подхватит, Вэлос возразит, хозяин займется черным томиком, доктор спросит про парабеллум, она назовет все это «ерундой», а Лиза скажет… Лиза сказала:
— Какое красивое название — парабеллум.
— Древние римляне были воинами и поэтами. Я сам, правда, грек…
— И папа ваш грек?
— Естественно. Мой папа был пролетарий, сапожник, но в высших сферах, и тачал на весь генералитет и даже еще выше…
— Что делал?
— Тачал. Сапоги тачают. Он знал мир как облупленный и говорил мне в детстве: «Плаховы очень большие люди, кремлевские князья, Жека, не связывайся». Я связался и никогда об этом не пожалел. Митя, никогда! Я не только видел этот парабеллум, но и держал его в этой вот руке, чем и горжусь. Потому что дед твой, Митя, и был тем самым древним римлянином.
— Кем?
— Воином и поэтом.
— Митя, а что все-таки ему предъявили? — спросил Сашка.
— Обычный набор: шпионаж, террор, правый уклон — выступал против коллективизации — и что-то еще.
— Что?
— Не знаю.
— Его реабилитировали по всем пунктам?
— В реабилитации было отказано.
— Что ж он такого натворил?
— Темная история. Отец не любит об этом говорить. Кое-какие сведения он получил конфиденциально. Например, в деле фигурировало «Обожествление пролетариата», хотя дед уничтожил все известные ему экземпляры еще в семнадцатом и при обыске никакого компромата не нашли.
— Вначале было Слово, — сообщил поэт как новость. — Вредительство, которое не прощается. Философ еще долго протянул — до самой войны.
— Он до расстрела семь лет просидел в Орловском централе.
— У нас? — воскликнул Алеша.
— У вас.
Грехи наши тяжкие, за тем же тургеневским бережком, за тем же ночным дворцом, неподалеку от пожарной каланчи и городского морга, на улице, параллельной Пионерской (Будь готов! — Всегда готов!), стоит старая тюрьма, в которой сиживал Дзержинский.