Третий пир — страница 19 из 106

да изображения сами по себе обладают таинственной силой, таинством. — Пора, Митюша, спать. Спать, радость моя»).

Пора, Митюша, спать. Принять, радость моя, димедрол, войти в обморочный столбняк, в дремучий Федин и храп и ироническое дядипетино посвистывание. В неплотной тьме возник голос: «Пить». Андреич. Сходил в туалет, принес воды, присел к нему на койку со стаканом. «Андреич хороший», — повторил задушевное присловье соседей по палате и почувствовал, что он улыбается. Ах ты, бедняга. И я желал ему смерти в первый день? Для его же блага… Да откуда ты знаешь про его благо? Откуда ты знаешь, когда блажен был Ницше: до или после? Может быть, в блаженном безумии его оставил «вечный карлик» (его собственный демон) и из богохульствующего левого разбойника на кресте он обратился к разряду правых (тех праведников в белых одеждах, что требуют истребления неверных в кошмарных видениях Иоанна). Может — да, может — нет. Как я могу знать про германца, коль во мне самом два разбойника одновременно — и левый и правый, и «Осанна» и «Распни Его». Или это национальная черта? Но, но, умерь гордыню, националист: кто ты такой, чтоб отвечать за нацию? Недостоин. Однако, что ж нас так трясет и мутит? Нет, жертвенники не затухают, нет, нет. У меня, положим, особая ситуация — так ведь у всех особая. И у Андреича, и у тех, кто спит и кто «исполняет долг» в афганском пекле. Мы — братья по ситуации, вот в чем дело, и братские у нас могилы. В тысячелетних круговертях маленькая усмешечка (маленькая, надеюсь, по времени, по жертвам — гекатомбы). Причем существующая всегда, с начала начал: кто первый позавидовал (Каин? грех братоубийства) — тот социалист, экспроприатор. Но у нас особая ситуация — гекатомбы и катакомбы. Кто-то крепко позавидовал России (да что я все пру на социализм, они приехали из Швейцарии и взяли что плохо лежало).

«Вначале была тьма», — сказал старик, улыбаясь. «Где? Андреич, где была тьма?» — «Внизу». — «Страшно было?» — «Кругом земля. И пахнет». (Я уже знал, что его засыпало в погребе, где он сутки пролежал погребенный.) — «Вначале тьма, а потом?» — «Свет. Свет и свет». — «И сейчас свет?» — «Сейчас». (Ну, по сравнению с могилой никольская ночь светла, и береза, живая, стоит и слушает в окне.) «Сейчас хорошо, Андреич?» — «Там было лучше. Андреич хороший». — «Очень хороший. На горшок не хочешь?» — «Не хочется». — «А я тебе не мешаю?» — «Нет, — он помолчал и сказал потрясающую вещь: — Палыч хороший».

Фу ты: я чуть не заплакал. Стало быть, он нас знает? Таинственны пути Твои. Нет, я понимаю: сотрясение — и какая-то извилина в мозгу не срабатывает. Показать бы его Вэлосу — глядишь: наш Андреич уже погреб ремонтирует, нормальный, шустрит, стройматериалы ворует, поллитровки для рабочих таскает, ноет, как все вокруг: жуткое дело, ничего нет, где мы живем! Нет, не надо. Показать бы мне Вэлоса — вот было б дело. «И буди, буди!»

Так вот, я остановился (перед разговором с погребенным) на России. Тут мы живем, где ничего нет. И портрет давно сняли, и второй (точнее, третий, портреты первого висят), облегченный, с точки зрения первых двух — добряк, уже сыграл в домино, и четвертый жизнелюбствует, а ничего нет… кроме ощущения. Сдается мне (говорю небрежно, а кажется, словно береза затрепетала) идет незримый бой. То есть он шел всегда, с первого падения (будто светоносный ангел Люцифер заведовал нашим галактическим уголком и отпал — и мы повалили). Но особость ситуации в том, что на этот раз полем битвы избрана шестая часть суши (и мы пошли — и дед мой, и дядя Петя). Господи, да, может, весь тысячелетний путь наш — только путь на это поле (и на других сушах случалось, но гекатомбы — это уже наш размах, есть где развернуться; и мы тянем, надрываясь, на этот бой окраины, но они нас не поддержат, потому что мы не донесли Православие, возложенное на русских Богом, до естественных, политых кровью границ; авось сами справимся)? И святители молились, Сергий благословлял и Серафим Саровский воскрешал, а купец с князем собирали крестьянскую рать, и глядел на горящий Кремль Бонапарт, писались «Бесы» и стояли перед бесами в свердловском подвале и в безымянных — это с одной стороны. С другой — расшатывали и разрушали (Петр наверняка искренне, думая, что укрепляет), все искренне, все, и правые, и левые (Добролюбов — будто взятое напрокат имя из «Кому на Руси жить хорошо»). Искренне, по-доброму, по любви разрушали, чтоб освободить поле для четвертого всадника (нам достался особо тяжкий: блед, ад, смерть). Результат известен. Но бой не кончился (как не кончается откровение Иоанна на этом всаднике). Не кончился, покуда хоть одна береза шелестит в окне, улыбается погребенный и не сказано последнее слово.

И я от слов, сказанных и несказанных, перехожу к делу. Первая попытка не удалась. Ко второй (может быть, с помощью Кирилла Мефодьевича) подготовлюсь более основательно. Смешно, конечно, ставить уголовщину в разряд «деяний» и колыхать символические тени по крайне пошлому поводу (жена к другому ушла). Но я так ощущаю — и точка. В символическом-то плане можно рассматривать ситуацию хладнокровно (иду, мол, на бой со злом), а вот попробуй-ка в пошлом (про жену) — не могу, не хочу. Ни вспоминать, ни думать.

«Хочу», — сказал Андреич. «На горшок?» — «На горшок». Мы проделали необходимые действия (тело его почти невесомо, одни кости), я вынес посудину, опорожнил, ополоснул, вернулся и опять подсел к нему. Мне было с ним как-то хорошо. Может, потому, что он меня признал? Палыч. Палыч и Андреич — братья по окопу, по братской могиле. А ночь светла. И мне надо додумать одну вещь. С чего я начал-то? За детство счастливое наше… да, бордовые георгины, рука, взгляд, слезы. Ведь мы были дети — и он и я. Вдруг рассвет, скрип-скрип-скрип, пришло зло и свернулось поганым клубочком. Я играю в прятки с самим собой, а надо всего лишь спросить отца: он знает. Не пропажа парабеллума привела его в бешенство, а что-то другое. И мы затаились. Да, спрошу — если успею. Я глядел на березу во всей подлунной ее, живой красе… Дивный град, в котором разгорается бой, в каждой улочке, в детском дворе, на пороге дома, на шестой части суши, которую трясет и мутит, покуда Отец Небесный не скажет Свое Слово. Вот так я сидел рядом с Андреичем, ощущая его улыбку и озарение — на пороге тайны. А ведь были избранные, перед кем распахивалась или хоть чуть-чуть приоткрывалась дверца в вечность.

Глава пятая:«ОБОЖЕСТВЛЕНИЕ ПРОЛЕТАРИАТА»

Он выключил настольную лампу — в рассветных сумерках буквы сливались, однако текст прочитан до последнего слова — и сидел какое-то время, задумавшись. Вдруг треугольное покатое пространство вспыхнуло в перекрестных лучах: встало солнце. Слуховое окошко выходило на запад, свет лился из тончайших щелей северо-восточного угла. Задрожали пылинки — крошечные чердачные духи, — бледно-золотые пятна зажглись на соломе, устилающей пол, на страницах трактата «…новая вера, кабинетная теория равенства, родилась в механических ритмах ткацкого станка, под которые с болью и кровью подгоняется живая жизнь. Сила — и слабость — новой веры в ее нечеловеческой жестокости (эпитет „нечеловеческий“ мы употребили в прямом, буквальном значении: „человеку не принадлежащий“). Подмена совершится вдруг, скачком, как и предполагают марксисты, поворотом на сто восемьдесят градусов. Будут новорожденные, сбросившие ветхие одежды христианства, на новой земле, под новыми небесами. На чем мы основываем быстротечность новой веры? — а именно: на ее нечеловеческой жестокости вплоть до самоистребления. Люди, этой верой не затронутые (и ряд затронутых), будут, естественно, истреблены, за исключением малого остатка. Однако уповать на быстротечность новой веры особенно не следует, ведь она захватит не какую-нибудь среднеевропейскую страну, по отношению к которой применимы слова К. Маркса из работы „Разоблачение о Кельнском процессе коммунистов“: „Пролетариат нуждается в десяти-, двадцати- и даже пятидесятилетнем периоде гражданских войн“. Повторяем, не среднеевропейскую страну, а державу, где человеческих и природных ресурсов хватит, даже при крайнем расточительстве, на несколько поколений, может быть, на столетие. Почему речь идет о расточительстве? Потому что ставка делается не на работника, а именно на того, кто работать не желает; обожествляется отнюдь не весь пролетариат, а только та его часть, которая сбросит иго труда (работники тоже будут истреблены и также образуют остаток). Мы говорим: сто лет (цифра, конечно, условная), не меньше, покуда соберутся рассеянные силы остатка и истощится сама рождающая земля.

Таким образом, для зарождения новой веры избрана Россия по двум основным причинам: метафизическая — глубокая религиозность народа, которая при подмене Бога обратится в столь же глубокую противоположность; физическая — многочисленность народонаселения и плодородие земель и богатство недр. То есть материализм как течение мысли, имеющее в основе отрицание (нигил — ноль), потерпит крах вместе с крушением материи.

В настоящее время, как нам кажется, выходить на прямой бой с надвигающейся стихией бессмысленно — именно по причине ее сверхчеловеческого происхождения. Но возможно смягчить удар, применяя тактику противника: проникновение в левые партии и занятие там ключевых позиций. Смельчаков, если таковые найдутся, ждет несомненная гибель, но, поскольку гибель ждет нацию в целом (и сопредельные с нею народы), мы полагаем, что жертва, добровольная и свободная, оправдана ради будущего остатка…»

Удивительное ощущение, будто дед разговаривает с ним — спокойно, рассудительно и уверенно, с холодной страстью — о вещах ужасных. Успел высказаться, повоевать и родить сына. Митя встал, постоял, почти касаясь головой островерхой крыши (а пожар разгорался, жидким золотом вливаясь в новые щелки, плясали, обезумев, пылинки, и светлела сгущенная западная лазурь в окошке). По лесенке спустился в сад, сверкающий исходящей ночной влагой, прошел в дом.

В комнату сквозь ситцевые пурпурные шторы пробивался внешний свет — и воздух стоял багряно-винный, рождая ответные отсветы бархатно-вишневой скатерти и бордовых обоев. Поль спала. Лица не видно, она лежит, повернувшись к стенке, рыжая распущенная чаща волос, и загорелая рука на простыне (все в малиновых тенях) согнута в локте и прижата к груди.