Третий пир — страница 27 из 106

— Но он жив!

— Да. Но ваша психическая энергия уже выделилась и увеличила объем мирового зла. Чувствуете, как оно все более сгущается?

— Но ведь так жить невозможно!

— А жить и невозможно, кто спорит? Только умирать еще невозможней — вот и тянем.

— А я, например, не желаю никому смерти.

— Вы, конечно, прелесть, но у вас еще все впереди. Не хотите пива?

— Мы не хотим пива. То, что вы говорите, ужасно.

— Вот потому, — заключил писатель и встал, — я и надеюсь, что там ничего нет. А крест под русской березкой… так, иллюзии и слезы. — И пошел на выход.

— Что-то мне здесь разонравилось, — заметила Лиза. — Как на кладбище.

— Пошли.

На пологой ступеньке стоял в черном пиджаке и в задумчивости покуривал.

— Вот стою и думаю, — обратился задушевно, как к старым знакомым, — продолжать или топать на Садовую-Кудринскую.

Лиза осведомилась любезно:

— А что интересного на Садовой-Кудринской?

— Абсолютно ничего — моя берлога. Сейчас зажгутся огни на башнях. — Действительно, на сталинской пирамиде через площадь загорелись высокие красные огни. — Каждый день вижу из окна одно и то же.

— Так ваша берлога близко?

— Совсем близко.

— Удобно, можете каждый день сюда ходить.

— Я и хожу.

— Скажите, — спросил Алеша, — в каком году погиб Александр Фадеев?

— В пятьдесят шестом.

— Что я говорила!

— Ты говорила: сегодня. А как погиб?

— Застрелился.

— Из-за чего?

— Попивал, сажал, то, се… хороший человек, но лучше не вдаваться.

— По вашей теории, он тут вечно будет околачиваться.

— Пойду-ка я домой.

— Ничего страшного, — сказала Лиза, и они двинулись к Садовому кольцу. — Вы еще не старый. В каком жанре творите?

— В критике.

— Они… — Лиза помахала рукой в сторону писательского домика, уже растворяющегося в прекрасных сиреневых сумерках. — Они, должно быть, вас боятся.

— Они боятся слова.

— Какого слова.

— Настоящего. И я ушел, в классику. С бессмертными проще. Да что я говорю! — перебил сам себя с досадой. — С кем проще? Вот сейчас приду, сяду за стол и буду думать: отчего Николай Васильевич с ума сходил перед смертью.

— Кто такой?

— «Мертвые души».

— А-а… счастливо вам додуматься.

— И вам, милые дети.

Они еще поглядели, как критик (осторожно, точно черный кот) переходит Садовую-Кудринскую мимо строя рычащих от нетерпения железяк, и пошли куда-то по кольцу. Расставаться вроде не хотелось, но и мыслей не было о каких— то любовных играх. Прожитый в странствиях день давил египетской пирамидой, стальной урной, надгробной плитой и кишащими прозрачными душами, из-за которых все тут идет наперекосяк. Все это ерунда, несусветное совпадение, которое началось с голосов во тьме под лестницей (по которой поднялась она куда-то) и раскрутилось в стройной схеме некрополя — города мертвых, где мест уже не хватает, переполнено, хотя хоронят в строгом соответствии с пропиской. Они здесь не прописаны, и геенна огненная им пока не грозит.

— Лиз, куда мы идем?

— Не знаю.

— А это кто?

— Где?

— Статуя.

— Маяковский! — воскликнула Лиза, и все вокруг встало на свое место: китайский ресторан с трепангами, и темные глаза с тайной, и улица Горького с «Матерью». — Это Маяковский, как же я не узнала!

— Тоже застрелился. Давай посмотрим.

Подошли. Трибун чрезвычайки в широких штанинах шагал в небытие размашисто, некто в кавказской кепке шепнул доверительно Алеше в ухо: «Дэвочку не уступишь? За ценой не постою, друг». Алеша натянул ему просторную кепку на нос, вложив в этот жест нерастраченный сегодняшний гнев, Лиза захохотала от неожиданности, вокруг усатого начала собираться площадная публика, а милых детей и след давно простыл.

Круг странствий (где роль Вергилия исполняли, как умели, члены Союза писателей, да ведь и не Данте водили) замкнулся у парадного подъезда декадентского дома в полупрозрачной полутьме над невидимой трагической маской, ночь, улица, фонарь на углу в нежно-зеленой тополиной листве.

— Может, зайдешь? Кофе напою.

— Надо говорить: кофием, — машинально поправил Алеша.

— Так уже не говорят!

— Говорят.

— Не выдумывай. А вообще от кофе меня уже тошнит. Так ты не уедешь?

— Нет.

— И я нет. Так до завтра?

— До завтра. Позвоню.

А телефон звонил вовсю, когда она отперла резную двустворчатую дверь, ворвалась в прихожую, схватила трубку.

— Здравствуйте, Иван Александрович.

— Здравствуй.

— Я только что вошла. Какой ужасный был день, какой-то погребальный! Умер Александр Шрамм.

— Кто?

— Дружеские шаржи и пародии. Иван Александрович, почему писатели так часто кончают самоубийством?

— Не так часто, как хотелось бы.

— Совсем не смешно. Вы знаете, что такое астрал?

— Слушай, кто там морочит тебе голову?

— Я одна, — сказала Лиза, создавая и усиливая драматизм ситуации. — Мне темно и страшно.

— Не выдумывай и включи свет.

— Все равно страшно.

— Ладно, — отозвался он после паузы. — Через полчаса спустись вниз.

— Вы приедете?

— На минутку. Спеть тебе колыбельную.

Лиза обиделась.

— Я не ребенок.

— Не только дети боятся мертвых.

«А разве я боюсь?» — думала она на балконе, ожидая шелеста шин, она будет жить вечно, а когда надоест, не станет трястись, терпеть, болеть, а закроет глаза — и тоже навечно. Будет то же, что и до ее рождения, то есть ничего. А сколько иллюзий понакрутили, снов, тьмы и тайн, благоуханных в ладане и зловонных в сырой земле, сколько слез пролито и прольется еще — в пустоте… нет, в сомнении. Бедный человечек!

Она услышала, вышла в подъезд и побежала вниз по стремительным ступенькам навстречу вечности.

6 сентября, суббота

Под вечер я выносил Андреичев горшок, как вдруг в палату заглянул Никита, вытаращился и застыл. «Проходи и садись», — сказал я неласково и ушел по делам, пришел: он сидел на табуретке и завороженно глядел на Андреича. «Андреич хороший», — говорил тот, а дядя Петя с Федором подпевали: «Хороший, хороший Андреич…»

— Как ты меня нашел?

— Что?

— Как ты меня нашел?

— Через милицию, — шепотом ответил Никита и вскочил.

Как мне все это не понравилось, Господи Боже мой!

Причем здесь милиция?

— Чего ты шепчешь?

— Мы мешаем больным, — засипел он мне в ухо (он и на меня-то глядел странно). — Тебе можно выходить?

— Да мы не буйные. Видишь, не в смирительных рубашках. Дядя Петь, скажите что-нибудь разумное, а то поэт боится.

Дядя Петя с Федором буйно расхохотались (заржали), и Андреич, глядя на них; поэта я увел. Совсем я стал невыносим, но не могу никого из них видеть, из прежних, особенно Никиту — слишком раскрылся перед ним в ту пятницу. Ситуацию оживила Любаша (Символист — знаток и ходок, потому и не женился и не собирается), стала приставать с уколами, на наши препирательства выглянул из кабинета фрейдист, благосклонно заметив, что лучший метод для душевнобольных (он выразился изящнее: невротиков) — это переключение. «Пусть переключится, пусть погуляет». Никита раздваивался между Борисом Яковлевичем (фрейдист и символист — хорошо!) и русской красавицей. «Самые красивые в мире женщины (он бывал в соцстранах) — это русские, вы не находите?» — «Совершенно с вами согласен», — поддакнул Борис Яковлевич — и мы получили свободу.

— Я запил в ту пятницу, — заявил мой друг; это прозвучало благородно, ведь запил он из-за меня. — Потом пустился в розыск…

— Зачем ты пошел в милицию?

— Так ведь нет тебя нигде! (Опять сипенье в ухо!) Подумал, ты уже сидишь, решил бороться, раскрыть все смягчающие обстоятельства. (Громко.) Подался в местное отделение, сегодня получил ответ: ты в больнице с неврозом. Что все это значит, Митя?

— Что?

— Ведь ты здоров? Почему тебя поместили к сумасшедшим?

— Это русский народ. Который, по-вашему, вырождается.

— Да как они запели «Петрович хороший…».

— Андреич.

— Неважно! Собирайся, поехали, я привез запасную одежду.

— Куда?

— Куда хочешь.

— Не хочу. Мне здесь хорошо.

— Не ври!

— Мне с ними хорошо, понял?

— Тоже поешь «Андреич хороший»?

— Пою. И он меня уже узнает.

— Уже узнает? Неужели? Через годик и ты его будешь узнавать. Может, даже меня узнаешь.

Мы быстро шли под сенью сада, заброшенного господского парка, подошли к озеру и остановились перед естественной зеркальной преградой. Солнце садилось, горели купола и клены, еще зеленели липы, все это отражалось и преображалось в темной уже воде, и поэт дрогнул, помянув Фета: «Этот листок, что иссох и свалился, золотом вечным горит в песнопенье».

— Хочешь сигару? Я привез тебе коробку «Короны».

Мы сели на покосившуюся лавку и, как два дурака в Гайд— парке, закурили сигары.

— Мить, куда ты дел пистолет?

— Какой пистолет?

— Передо мной — не надо. В ту пятницу у Левушки… тьфу, раньше, конечно, — на Страстном — мы спускались по лестнице, было очень темно. Я зажег спичку — ты проверял, на месте ли пистолет: во внутреннем кармашке твоей сумки.

— Ну и что?

— А то, что я испугался, увидев тебя сегодня в психиатрическом отделении.

— Это «терапия». Мои соседи лежат с инфарктами.

— Правда?

— Правда.

— Слава Богу! А врач?

— Борис Яковлевич — тайный ученик Фрейда и мечтает испытать на мне психоанализ.

Никита попыхивал сигарой, вальяжно раскинувшись, элегантный до неприличия в деревенском запустении, в нашем русском вселенском полураспаде, где — дай срок — проляжет скоростная трасса и последний листок останется разве что в песнопенье.

— Так у тебя инфаркт или невроз?

— У меня ерунда. Иногда кажется, будто нечем дышать.

— И давно?

— В октябре будет два года.

Никита оживился необычайно.

— Именно тогда у них началось, фантастика! Ты лечился у Жеки?