Третий пир — страница 29 из 106

Митя закурил от волнения, поискал глазами урну, перегнулся через кого-то, сидящего рядом, поднял глаза, застыл, слегка опалил пальцы, чуть опомнился, но так и продолжал сидеть ослепительные секунды — в позе теряющего равновесие. Его поразило (даже потрясло) лицо. Наверное, красивое, Да, конечно, очень, но не в этом же дело… Это юное лицо дышало такой полной, такой страстной жизнью, узкие черные брови двигались, сверкали, дрожали ярко-синие точечки в зрачках, и что-то шептали губы… Господи, да что ж это такое! Девочка вспыхнула, застигнутая врасплох, став еще краше, вскочила и быстро пошла сквозь звенящую толпу; по спине, по платью в синий горошек билась тяжелая каштановая коса (с годами волосы у Поль не темнели, а светлели, и теперь она была вполне золото-рыжей). Вот исчезла в дверях, пошла на «историю», а он сидит. Митя было рванулся (душой, ноги цепями прикованы к скамейке) да поостерегся, затаился. Нет, это не для него, слишком сильно, это… Бог знает что такое, уговаривал он себя. Но все вокруг уже переменилось до такой степени, что оживись сейчас Герцен с Огаревым (пыльнокаменные, антично-советские, разлученные по уголкам двора) да сойдись у старинной изящной лестницы, да обнимись в социал-демократической клятве — он бы не очень удивился, так, в меру, ведь теперь все другое.

Получив свыше благословенную легкость, он помчался по древним лестницам, умолил трепещущую очередь, проник куда надо (ее нет, ну конечно, она из другой группы, иначе все это случилось бы раньше), попросился без подготовки, подкупил кого-то там за экзаменационным столом полным перечнем древнерусских летописных сводов. «Земля наша велика и обилна, а наряда в ней нет. Да пойдите княжить и володеть нами». — «То есть вы сторонник „норманнской теории“ образования Киевской Руси?» Митя с той же высшей легкостью разнес «норманнскую теорию» и на несторовском «Погублении Бориса и Глеба» получил свободу с пятеркой, так и не подойдя к падению Берлина (второй вопрос).

Все это заняло ровно тридцать три минуты. Он сидел на той же лавке и ждал, повторяя: попытка не пытка. Пытка, пытка, но я ничего не могу поделать. Да, это не он действовал, а все та же сила свыше, и как будто бы он уже видел это лицо, не на экзаменах, а давным-давно, где-то не здесь.

Она вышла, он едва узнал — лицо потухло и подурнело и стало еще ближе, — побрела к каменным воротам, он подбежал, расталкивая горластую юность, и спросил почти шепотом (горло пересохло):

— Ну как? Что?

— Четыре, — сказала она в отчаянии, не поворачивая головы.

— Это плохо?

— Ужасно. Теперь точно не хватит одного балла.

— Черт бы их всех побрал!

Она обернулась, вспыхнула, как давеча, нет, еще пуще — до слез — и побежала от него через дорогу, почему-то не попадая под взвизгивающие машины, мимо Манежа, он следом, и никто их не пресек ни свистом, ни гиканьем в рупор, должно быть, страж в стеклянной будке от всего этого безобразия получил родимчик.

Они ворвались в Александровский сад, он не совсем понимал, в чем трагедия (ну, из провинции, ясно, хочется в Москву но ведь это не…), но проникся всей душой: да, трагедия.

— Да поступите во второй заход, не отчаивайтесь так!

Она не отвечала, он еще не знал ее главной черты: застенчивости — до дикости, до срыва, когда (чтоб уж разом оборвать мучительную неловкость) совершаются вдруг поступки нелепые… и прелестные с пылу, с жару. Он не знал ее и посейчас и разгадывал тайно, подпольно, с ума сходя, в никольском родном запустенье.

— Давайте сядем… вон лавочка пустая. Как вас звать?

Она вдруг сказала, не глядя, почти отвернувшись:

— Пожалуйста, оставьте меня.

И он понял с тоской и восторгом, что никогда не сможет этого сделать.

— Нет, — сказал он угрюмо и встал ей поперек дороги. — И вообще: что происходит? Кто вы такая?

Молчание.

— Вы так хотите стать филологом? Вам Москва нужна? Все это будет, деточка, — так и сказал деточка, сам на себя подивившись. — Пойдемте.

Он за руку подвел ее к лавке (эту его левую руку обожгло жаром, жар поднимался выше, к предплечью, охватил плечо, лицо запылало, он выпустил руку), она шла покорно, покорно села чуть поодаль. «Чудная девчонка, чудачка», — успокаивал он себя, жадно разглядывая безупречный профиль: ярко выступал полуовал лица, волосы с красноватым лоском на фоне крепостных стен Святой Руси — Третьего Рима.

— Вы, должно быть, из деревни?

Подкупала коса, редкость, сокровище, а платье бедное, простое, из ситца.

Она улыбнулась, полуобернувшись, уголки губ слегка изогнулись, его опять швырнуло в жар, в неиспытанное блаженство.

— Почти. Я орловская.

Ему совсем не хотелось разговаривать, только следить и следить за изменениями этого чудного лица. Однако надо добывать сведения, пока не поздно.

— Значит, из Орла. А как вас зовут?

— Поля.

— Как хорошо! А почему вы сказали «оставьте меня»?

Опять замкнулась, отвернулась.

— Вы хотите, чтоб я ушел?

— Да.

— Господи! — взмолился Митя, теряя терпение. — Уж не боитесь ли вы меня?

— Да.

Даже лестно, но… тут что-то кроется, непонятное, волнующее, что-то серьезное. Митя заговорил быстро, с прорвавшейся страстью (она слушала, опустив голову, эти переходы от вспышек сопротивления к полной покорности раздражали и увлекали во сто раз сильнее самого изощренного соблазна, самого утонченного сладострастия; отзвуки этого ощущения Митя вспомнил потом в знаменитых стихах Пушкина о жене: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…»), он говорил:

— Вы не должны меня бояться, что вы! Как вам только в голову пришло? Я ведь чего хочу? Ничего. Просто иногда вас видеть. Честное слово, я боюсь вас спугнуть и подбираю слова, как… как в классическом русском романе. Правда, что-то напоминает… А может быть… — прервался он во внезапном упадке, — у вас кто-то есть? Жених или…

— Нет, что вы! — воскликнула она поспешно.

— Слава Богу! Тогда почему же вы… Нет, нет, я вас ни о чем таком спрашивать не буду, не бойтесь. Хотите, чтобы я ушел, — пожалуйста, хотите. Только я не уйду. Или… — помолчал, собираясь с духом, — или я слишком уж вам противен…

— Нет!

— Вот видите, как все удачно складывается, — он изо всех сил старался «приручить» ее, обволакивая потоком слов самых обычных, обыденных, стараясь приглушить пламя, уже со всех сторон, кольцом, полыхавшее, — дымовой завесой, ситуацией банальнейшей: ну понравилась, ну приударяет, все как у людей. — А что вы не поступили и вам так нужна Москва…

— Мне не нужна Москва.

— Вы так расстроились, что я подумал…

— Я вовсе не расстроилась.

Врет! Зачем? Что за непонятная девочка и непонятная власть над ним! Он попытался освободиться, пробормотав:

— Ну, если у вас все в порядке и моя помощь не нужна…

— Спасибо, не нужна.

Проклятье! Митя закурил, обдумывая следующий ход. Вся пресловутая мужская гордость восстала в нем — его не хотят! Однако, не понимая, бессознательно он чувствовал в ней ответный огонь.

— Вы расстроились, чуть не плакали, — заговорил настойчиво, с силой. — И я могу помочь. Нет — хочу! Как никогда ничего не хотел. Вы можете это понять?

— Могу.

Митя наконец сумел перехватить ускользающий синий взор и вдохновился.

— Поленька! — передохнул немного. — Выходите за меня замуж. — И тут же заторопился: — Нет, вы свободны, совершенно. Я просто предлагаю вам московскую прописку, а учиться будете на вечернем, с вашими баллами вы пройдете. Вам сколько лет?

— Восемнадцать уже.

— И мне. А когда ваш день рождения?

— Седьмого августа.

— Мистика! Мы родились в один день.

О, это знак, это намек оттуда (оттуда легкий сквозняк, дуновение, колышащее марлевую занавеску в палате в золотой летний день, и женщине сквозь недавние муки видно небо, а младенец еще на грани, его душа, предчувствуя, трепещет всходить на эшафот — на землю, — но он уже взошел, уже плачет и просит грудь — и все это одновременно, одна боль сливается с другой болью, первый крик — с другим, смешались первые слезы и осветились первые плоды августа, и дуновение, благословение, и все это происходило седьмого числа тысяча девятьсот сорок седьмого года от Рождества Христова).

— Митя, — сказала она внезапно, — спасибо вам, но я никогда не выйду замуж.

Он чутко вслушивался в интонацию (такие фразы отпускают девочки, еще играющие в куклы), но никакой инфантильности, каприза и кокетства не уловил.

— А вы можете сказать — почему?

— Нет, не надо.

— Так как же вы будете жить — с такой красотой?

Она опять вспыхнула почти до слез (эта прелестная особенность в ней осталась навсегда) и отвернулась.

— Не в монастырь же уйдете? Их теперь, по-моему, и нету.

Он говорил банальности от растерянности, но она ответила доверчиво:

— Ну, кто ж меня возьмет? То для избранных, а я… — пожала плечами, — я так себе, в общем, недостойна.

Он не верил ушам своим. Откуда она взялась и где все это происходит — во сне? Да нет, утро красит нежным светом, через Александровский сад извивается неподвижно всенародная очередь в мавзолей, напротив филфак с социал— демократами, прогресс — черт возьми! — прет во все дыры и щели… нет, нет, он-то сам идеалист… Митя поспешил отрекомендоваться:

— Я сам идеалист, вы не подумайте, и уважаю, но… ведь православие погибло?

— Вы не можете так думать, — произнесла она уверенно, синие глаза потемнели.

— Почему именно я…

— Потому что вы… — она помолчала, — это вы.

Бессмысленная фраза, в которой он ощутил глубочайший смысл, весь встрепенулся, загорелся…

— Да, — продолжала она, словно несясь с горы, — вы правду сказали, я была в отчаянии из-за истории.

Голова у него закружилась от любви, она закончила:

— Ведь я больше не увижу вас.

И исчезла. Невероятно, нелепо, но покуда он справлялся со своим головокружительным восторгом, она исчезла. Поль говорила потом, что просто встала и пошла по аллее в сторону Боровицкой башни (в университет, забрать документы) — но как он-то не видел? Ну, понятно, очередь, публика, немцы в шортах (но без автоматов) орали как оглашенные: «Шнель! Шнель!», какие-то пионеры бодро в ответ барабанили — все равно: как он мог потерять ее? Что-то вроде обморока, честное слово, провал, жуткий провал в обыденность, где все по-прежнему — но без нее. Он просто с ума сошел, обегав сто раз Александровский сад и университетский дворец, закружившись вокруг Манежа, Исторического музея, мимо урн, мраморов, идолов, прахов, к Минину и Пожарскому (голубчики, не видали?), к Василию Блаженному (хоть молись!), к Москве-реке (хоть утопись!), и снова в сад, и снова во дворец… Все кончено!