Третий пир — страница 33 из 106

— Павел, все не так! Неужели ты не чувствуешь?

Зачем они меня мучают?

— Все так. Здесь хорошо. Ко мне ходят, носят…

— Кстати, кто этот человек? — поинтересовался отец.

— Какой?

— Тот, что уступил маме табуретку.

— Адвокат.

— Адвокат, — прошептала мама. — Что ты натворил?

— Абсолютно ничего. У него тут дачка… ну, знакомый.

— Странное лицо, — заметил отец. — Вообще мне все не нравится, все странно.

Странная тоска воскресенья в больничном тихом саду, где мелькают розовые и голубые ангелы в зелени, в пламени и в ранней позолоте, соображают на троих, на двоих и в одиночестве, чтоб приглушить страх смерти.

— Ты тут пьешь? — спросил отец, принюхиваясь.

— Да нет. Угостили… воскресенье.

Я был готов к поединку, давно готов, но мешала мама — человек чрезмерно утонченный, чувствующий между слов, между строк, между нами.

— У меня смехотворный диагноз — нервы. Вот, мама, если не веришь, поговори с Любашей. Медсестра. Как раз сегодня в первую смену дежурит. Чудесная девочка.

— Любаша? — переспросила мама, вздохнула, поняла (отсылают), пошла по аллейке к нашему флигелю.

— Я всегда знал, что он мерзавец! — отчеканил отец, словно нарочно спеша мне навстречу.

Он сидел на лавке рядом, но отъединенный; грузный, но не толстый, а даже в своем роде величественный. Этакая глыба, матерый человечище. Вождь про писателя, а всегда кажется — про вождя, который, смеясь, расставался с прошлым. Посмеялись, а у нас смеха не получается — ну, если надрывный смешок.

— Что значит «всегда», пап?

— Ты знаешь.

— У тебя что-то конкретное или просто ощущение?

— Дмитрий! Не испытывай моего терпения.

— Да в чем дело? — я терял терпение. Он развернулся, спросил в упор:

— Ты помнишь того мальчика?

Чудно это прозвучало, как диссонанс во сне; сияющий осенью сад вздрогнул, но тут же потек привычным вселенским путем.

— Жеку, что ль?

Отец усмехнулся, глаза поскучнели.

— Да, ты связался с ним давно, слишком давно, намертво.

Мы подходили к чему-то страшному, я чувствовал, настолько страшному, что и он испугался. Замкнулся, пробормотав безразлично:

— Я ничего никому не скажу.

— Что ты не скажешь?

— Ничего.

Я передернулся — издевается он надо мною, что ли! — секундная ненависть судорогой прожгла нутро и исчезла в мире, сменившись сантиментом: мой старый отец, больной, утомленный коммунизмом. Две женщины на ступеньках флигеля говорили обо мне, мама глядела на Любашу заискивающе и кивала. Но я должен докопаться до конца! «Зачем? — шепнул кто-то трезво со стороны. — Коль конец один?» Запланированный-отрепетированный. А что будет с моими стариками после моего конца? А, черт, проклятый ком в горле. Допрос затруднялся тем, что задушевные разговоры не были у нас в ходу.

— Пап, как ты догадался, что мы были в Милом? Ну, тогда, в пятьдесят седьмом?

— Вместе с тобой исчезли ключи от дачи.

— Ты приехал и увидел взломанную тумбочку? И что дедушкин парабеллум…

Он глянул с зорким прищуром.

— Тебе известно, что он дедушкин?

— Мама рассказывала, давно.

Нахмурился неодобрительно.

— Ты спрятал его во время ареста.

— Это был трофей, незарегистрированный. Где он сейчас?

— Мы его потеряли.

— Потеряли? — он оживился. — Где и когда?

— Где-то по дороге, в поезде.

Я почувствовал, что чем-то разочаровал его.

— То есть в Милом пистолет был при вас?

— Да.

— Вы ходили с ним в березовую рощу?

Давешний страх, стародавний детский кошмар вернулся.

— Откуда ты знаешь, что мы ходили с ним в рощу?

Он промолчал.

— Откуда? От Жеки?

Отмахнулся брезгливо.

— За нами кто-то следил? Там был кто-то третий?

Он вдруг рассмеялся тем самым надрывным смешком.

— Скажи: Вэлос стрелял?

— Нет, я. Испробовал.

— Испробовал?.. Вон мама идет, — сказал отец буднично. — Никогда не смей возвращаться к этой теме.

Я понял, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Между тем детская история представлялась еще более загадочной — в полночных лучах, береза прильнула к подоконнику, народ спал. Кто был в роще? Кто был третьим между нами?

В полусне (действовало снотворное) я приподнялся, вылез в окошко, в серебряные ветви, бледный свет отражался в озерном зеркале, деревья оживали вечными путниками, ночным разбойником выныривал из тьмы куст… а то крест, прокрался меж могилами; истина была где-то рядом, летела впереди на черных крыльях, надвинулся Никола и остался в ночи, закружил лесной дух, забрезжила березовая опушка лунными прогалами. Проселок. Вот здесь!

Вокруг кишела невидимая, но предполагаемая жизнь, охи, вздохи, уханья, ночные силы земли, звезд и вод обтекали тело пронзительной свежестью… зачем здесь, в русском лесу, пистолет с рурских заводов? зачем здесь труп? — выговорилось вдруг вслух и тут же поправилось: не здесь, что ты, на Галицийских полях. В орловском централе. В правом Никольском приделе. Плодородный земной слой — гумус — это косточки. Прах и тлен, который однажды соберется в Армагеддоне на последний Суд.

Закопошится Мать — Сыра Земля, оживляя останки, сцепляя кости, восставшие из глины и пепла, воплощая кожные покровы и члены (одна рука — под Верденом, другая — под Магаданом), зализывая язвы и раны. Задышит учащенно космос, возвращая энергию, кровь и влагу в погребенные тела. После ряда катаклизмов-превращений каждый атом встанет на свое место, вдохнутся души в отягченную грехом материю, преобразуя лик Земли, где восстанут истребленные леса и воды и звери. Грехи и муки взвесятся на запредельных весах перед престолом Сына Человеческого в багрянородной плащанице, наступит вселенское равновесие — и непременно перетянет какая-нибудь малость, грешок вроде двадцатипятирублевой бумажки, шуточка. И вот-вот вся картинка провалится в небытие. Будь я в прошлом веке, в классике, я бы жалостливо переиграл: например, на противоположную чашу упадет слеза. Какого-нибудь Андреича. Или Мефодьича. Отца. Или ребенка, по Достоевскому. Весы заколеблются, вздрогнут, выбрав бессмертие, и Плотник, ни разу в Евангелиях не улыбнувшийся, улыбнется. Но в конце нынешнего жертвоприношения заниматься литературой непристойно. Итак, да будет на все воля Твоя!

В ответ я увидел зажженную в ночи лампаду и почти не удивился. Она горела довольно высоко чистым багряным пламенем. И двинулся навстречу в чащу, расступавшуюся по пути древесными тенями. Это был маленький костер на лесном пригорке, брошенный, очевидно, играющими детьми. Присел, прилег на землю, вдохнул тепло и сладковатую гарь, погружаясь в огненную игру углей, ощущая неземное, нездешнее одиночество и улыбку.

Глава восьмая:РЕЭМИГРАНТ

На Ленинских горах распахнулся стеклянный вестибюль, проглотил молоденькую массу и запахнулся на все засовы от готовых на многое — на штурм и подкуп — мамаш и папаш. Вечное новаторство Маяковского — «Ваше слово, товарищ Маузер!» — поднадоело, пули выпущены, товарищи ликвидированы (ай да не все пули, да не все товарищи!). Патриотизм автора «Мертвых душ» — эх, Русь-тройка, полетела, народы и государства гладят с изумленьем — нет, дело темное, сомнительное, с чертовщинкой-мертвечинкой, отпадает…

— Лиз, ты что берешь?

— «Войну и мир».

— И я.

Толстой — верняк, старики его любят, все при нем: и тебе новаторство — традиции — народность, и патриотизм — анархизм — заблуждения. Широко размахнулся, загарцевали лошади, запылали избы, запела пронзительно труба, Россия двинулась в поход. «Эх, вы сени мои сени, сени новые мои, сени новые, кленовые, решетчатые…» Князь Андрей взглянул в метафизическое аустерлицкое небо, Элен — в зеркало, Долохов — в карты и выпил бутылку рома, Пьер склонился над масонским числом сатаны, улыбнулись по-детски маленькая княгиня и Платон Каратаев, растворяясь в вечности, княжна Марья, тяжело дыша, подбежала к умирающему отцу, Кутузов упал на колени с молитвой, и выстояла батарея Тушина и солдаты Тимохина, и другие солдаты, и другие батареи, переполненные трупами, старик граф молодецки выдал «Данилу Купора», Николай побежал к тому мосту, Петя споткнулся в предсмертии, забилась в безумии мать, зарыдал Денисов, завизжал Анатоль в госпитале, а Наташа встала, подбоченясь, сейчас она пустится в русскую пляску… Вот они — живее живых, в бессмертном блеске слов, пестроте и великолепии. Дело пойдет! «Великая эпопея Л.Н.Толстого „Война и мир“…» — начал Алеша, и Лиза начала: «В своей великой эпопее „Война и мир“…»

Через три часа эпопея кончилась, они вышли и быстро зашагали куда-то на нервной почве, постепенно освобождаясь из плена Отечественной войны в действительность не менее отечественную и военную, но по-другому. Знойный сквознячок овевал пирамиду на костях, ученые статуи — дар благодарным потомкам от правительства людоедов — всю воробьевскую крутизну, под которой — Москва в плену и разрушенье: неприятель засел в Кремле, рушит и строит, рушит и строит всякую дрянь, и ничем его оттуда не выбьешь.

— Алеш, я совсем забыла про дубину народной войны!

— При чем тут дубина! Нам же про образы надо, про героев!

— Вот именно. Это метафора, собирательный образ. А я забыла!

— Вот черт! — и Алеша взволновался. — Прямо из головы вон!

Приуныли. Неужели мы не поступим?

— Что будем делать? — спросила Лиза, решительно стряхивая духа патриотизма, который пошел кружить над мегаполисом невидимой двуглавой птицей.

— Что ж теперь поделаешь…

— Я говорю: что мы сегодня будем делать?

Она отлично знала, что делать сегодня: продолжать увлекательный поединок с Иваном Александровичем, да раздражало Алешкино идиотство — мечта, с которой глядел он вдаль.

— Не знаю. Ничего не хочется.

— Я знаю, чего тебе хочется. Но место занято.

— Чего это ты?

— Ничего. Кстати, у Мити с Поль седьмого день рождения.

— Как это?

— Так это!

— В один день? (Еще одно свидетельство исключительного единства; даже в мечтах муж не желал отъединяться, ложиться в землю или садиться в тюрьму.)