— Черт знает что такое!
(Неторопливой тенью прошел Соломон в туалет.)
— Не нервничайте, я сам человек нервный.
— Простите.
— По контрасту, вначале мелкими вкраплениями, потом все более усиливаясь, возникает идея России — в черно-белом варианте, кадры непременно документальные, Бах переходит в православное «Ныне отпущаеши», своего рода Реквием. Заметьте, я ничего не присочиняю, все это есть у вас в подтексте. Но у нас нельзя. Так тем лучше! Западная тема в соединении с русской кончиной создает атмосферу всемирного сумасшедшего дома с санитаром во главе. И когда в финале цветочки-ангелочки, то есть безумцы, душат садовника…
— Да ничего подобного у меня…
— У вас другая концовка, да, между нами, эзоповская. И это объяснимо по соображениям… сами понимаете, по каким. Цветы-души спасены в некоем саду. Подразумевается ведь рай, так сказать, Божий сад? Это не эффектно, это сказка, оглянитесь вокруг себя и прислушайтесь.
(Соломон прошел обратно и громко покашлял, заглушая баритон из кухни.)
— Я никогда не сочинял ни антиутопий, ни сатир!
— Ваши фантазии изумительны, как их ни назови. Когда мы будем писать сценарий…
— Нет, я не хочу.
— Успокойтесь, займитесь аутотренингом. Вам поможет Евгений Романович.
— Да как вы не понимаете…
(В полутьме возникла внучка Григоровича, и откуда-то из бездны голос Мамедовны воззвал отчетливо: «Почти десять минут!»)
— Прощайте.
— До скорого. Может, в дальнейшем удастся протащить и «гробницу», мы ее так закамуфлируем…
— Прощайте.
Вэлос шутил, леди смеялись. Его девочка, его радость в английском костюме, с накрашенными губами и с сигаретой показалась иностранкой, зашедшей шутки ради в притон (эта леди с утра до вечера за машинкой — деньги-господа, — а он отказался из эстетических соображений от «пародии» — как иначе назвать Швейцарские Альпы в Карпатах… дело не столько в эстетике, в другом, в другом!). Вэлос оторвался от беседы (то есть от костюма, он рассматривал швы, подкладку, этикетку и одобрял), спросил:
— Ну как?
— Он неглуп.
— Ну еще б! Ты будешь писать сценарий?
— Толстой сказал про «Анну Каренину»: делайте хоть балет. Я до такого непротивления еще не дожил. Балет сделали. Автор умер.
— Жека, сколько он получит за сценарий? — поинтересовалась Дуняша, будто автора тут не было.
— Хороший вопрос. Я уточню и доложу. Вся соль в том, что пациент умеет продать за кордон. А это уже не шутки. Ну, доллары пойдут в казну (кесарю кесарево), Мите — слава. Сюжетец тянет на Канны или Венецию (цветы в сумасшедшем доме — блеск!), да Шубин-Закрайский добавит жути. Чувствуете, как она подкрадывается?
— Жуть?
— Слава, Митюша! — Жека сделал остроумное лицо и непринужденно залопотал по-английски: — «Мистер Плахоф, вы иносказательно изобразили узников совести, томящихся по психушкам в России?» — «Да как вам сказать, сэр…» — «Понятно. Что собою представляет в этом контексте образ санитара-садовника?» — «Сатану, сэр». — «Понятно. Кого конкретно из государственных деятелей вы имели в виду?» — «Это тайна художника». «Нью-Йорк Таймс»: «Говоря о политической обстановке в красной империи, известный радикал Дмитрий Плахов заявил, что это тайна». — Жека сделал задушевное лицо. — Отечественный вариант: «Дмитрий Павлович, я волнуюсь, нечасто, ох, нечасто советских художников по достоинству оценивают в странах капитала. Что вы ощущаете?»
— «Я волнуюсь». — «Я вас понимаю. Как вам удалось?» — «Как-то так». — «Понимаю. И все же! Не быв там, живя в стране без капитала, проникнуть в нутро, разоблачить разложение! А санитар-садовник! Мрачное порождение фашизма, которое, нет-нет, да и проявит нутро! Поделитесь, как вам удалось?»— «Сам не знаю». — «Да, художник творит интуитивно. Что вы почувствовали, вернувшись наконец на Родину?» — «Волнение».
— «Я вас так понимаю. На фоне всеобщего кризиса западного кинематографа…»
— Жека, уймись, скучно, — прервал Митя.
— Что ты нервничаешь, а?
— Скучно.
— Так надо отпраздновать свободу! Устроим афинскую ночь. Побегли в «Националь», Полина должна показать вельвет…
— А я халат. Ну-ка, Поль, встань… так, пройдись. Сюда нужна шляпа типа мужской с прямыми полями…
— И трость, — вставила Поль, — и лондонский туман.
— Туман устроим, — обязался Вэлос. — «В поле не видно ни зги, кто-то кричит: „Помоги!..“».
Дуняша отмахнулась и продолжала задумчиво:
— Или берет?.. Да, лиловый бархатный берет! Ренессанс. Распусти волосы.
Поль выдернула откуда-то из каштаново-рыжей чащи шпильки и гребень (круглый прозрачно-коричневый гребешок с узорчатыми дырочками, за сорок семь копеек), шелковые пряди обрушились на плечи, на лицо; под пристальными взглядами она вдруг усмехнулась, вспыхнула — алая кровь под золотистой кожей, лиловый берет, трость, обольстительный облик, трагический жест, а всего лишь поднесла руку к лицу, откинула волосы, подошла к окну, к разноцветной занавеске, переодетая красотка, ренессансные розы… что-то такое промелькнуло фрагментом карнавала. Все молчали, Дуняша размышляла лениво и бескорыстно: «Зачем испанец? Вон грек уже готов, а Митьку требуется проучить… гений чертов!»
Грек «был готов» всегда, с первого новогоднего дня в Милом, но спал спокойно, осознавая абсолютную бесперспективность; однако сейчас, в молниеносном ало-золото-синем промельке, абсолют рухнул, едва не придавив доктора идеальными обломками, во всяком случае, ранив почти смертельно. «Я же не хочу, черт!.. нет, не на жизнь, а на смерть!» — успел подумать он в недоумении, в упоении, как вдруг погас свет.
За дверью в коридоре начинался карнавал, чертыхался Соломон (ответственный квартиросъемщик), Карапетян заливался беззаботной горлинкой («Как бы мне, рябине, к дубу перебраться» — он страстно обожал русскую стихию), Мамедовна уже звонит: «Давайте главного!.. Безобразие!.. Откуда я знаю!.. Это вы должны знать!» Митя вышел, чуть не сбив с ног внучку Григоровича (якобы тот самый, друг юности Достоевского, «Антон Горемыка»), Соломон с трепещущей свечечкой стоял в углу на стуле: «Черт его знает! Пробки перегорели? Не пойму!» — «А я предупреждал насчет автоматической (спекулянт)! По тридцать копеек с носа!» — «Вот и купил бы!» — «Товарищи, мы же интеллигентные люди, — сказала педикюрша Мамедовна и рявкнула в трубку: — Пробки перегорели!.. Как это сами?! Пьяницы!» Соломон закричал: «Митя, вы в электричестве разбираетесь?» — «Я разбираюсь, — мимо проскользнула Дуняша. — Митя, подержи ты свечку». — «Я подержу что надо! — Карапетян ловко поднял Дуняшу на стул и так прилип, начав сначала: „Вот стоит, качаясь, тонкая рябина, головой склоняясь…“ — „Да вы-то хоть помолчите!“ — „Поберегите себя, Соломон Ильич, берите пример с внучки — могила. Вам так удобно, дорогая?“ — „Да, пробки, — объявила Дуняша, спрыгнув на пол и освободившись от объятий. — Проволока есть?“ Проволоки нет. Коммунальные монстры принялись горячо обсуждать неожиданное развлечение в задушевно-русских трепещущих потемках, почти без акцента: „…головой склоняясь до самого тына…“ Гармонь, околица, гулянка, голоса несутся ввысь, к острому месяцу, последняя печаль — ничего этого уже нет в природе. Он стоял посторонним истуканом, не вникая, чрезмерно задетый словцом „демонизм“. А, ерунда, все на продажу… Жека вынырнул из тьмы на свечку, жизнерадостно подзуживая, включился в действо (Соломон с Мамедовной уже предъявляют друг другу преисподний счет, нежно воркует рядом с Дуняшей спекулянт, траурным символом вековой богооставленности молчит внучка), а где Поль? „Где Поль?“ — „Там, в комнате“, — ответил Вэлос как в лихорадке.
Как в лихорадке он подошел к ней, она стояла у стола и сказала: „Все ушли? Как хорошо“. — „Хорошо, — прошептал он, засмеялся тихонько, коснулся, принялся перебирать, поглаживать пушистые пряди, вдыхая их запах. — Какие у тебя волосы“. — „Да, смешно. — Руки у нее горячие, лицо горит. — Костюм я отдам, не волнуйся, денег же нет“. — „Денег? Сколько угодно, любые деньги, прелесть моя, сколько надо?“ — „А, да не смеши ты меня, — она засмеялась; беспричинный смех — его, ее — перекатывался, был третьим меж ними. — Ну что там со светом, в конце концов?“ — „Зачем нам свет? — Острота ситуации в том, что все здесь же, за дверью незапертой… — Не надо света“, — тут Вэлосу стукнуло в голову, что она принимает его за другого, за мужа („Я ей не внушал, что за черт!“) — и она чутко откликнулась, не понимая, но отталкивая его руки; с чудовищным усилием он справился с собой и прошмыгнул в коридор.
Стояла непроницаемая тьма, Поль отдернула портьеру, стукнулись кольца костяным стуком, уличный вечер с невидимыми из окна фонарями и фарами прокрался в темноту, наложил блики и тени на бросовые декорации (жильцам сдается то, что не жалко выбросить), декорации уже обжитые, оживленные их жизнью, но сейчас, в скудном свете, словно незнакомые. Из форточки свободно потек весенний дух с привкусом московского туманца (ржавеющих крыш, мокрого асфальта, бензина, обнаженной зелени на бульварах). Пронзительная свежесть смутила душу, возмутила гордость: зачем я здесь, в чужой комнате, в чужом городе, с чужими? Жду, когда меня бросят или сдадут другим жильцам? Кругом темно и страшно. Бессознательным напряжением воли она вернула любовь — к этому вечеру, к Митиной настольной лампе, ждущей огонька, к голосам в коридоре; нахлынул богатый сложный свет детства и юности, разорвал темень, и Митя сказал, входя: „Пробки перегорели. Ну, что будем делать?“ — „В „Националь“!“ — вскричал Вэлос, удачно имитируя купеческий кураж, и Дуняша согласилась — с условием, что ей дадут-таки прилично прикрыться. „Прикроем! — гремел Вэлос. — Карапета отшила, или все еще томится? Представьте: ночь, некто с купюрами крадется…“ — „Я не пойду, — сказала Поль, — не хочу“. — „Блестящая идея! Мы сейчас сбегаем, принесем, устроим пир во тьме, да, Мить?“ — „Поль, почему ты не хочешь?“ — „Просто так. Не хочется“. — „Правильно, — мигом переметнулась Дуняша, — никакой пьянки, у меня с утра испанцы. А вы, доктор, развращаете пациентов“. — „Ни-ко-гда! Подчиняюсь с наслаждением, навек с вами, впадаю в детство, в сказку, к черту испанцев, я лично заменю любого испанца. Вообще, прелестные дамы, я скажу так…“