— „Летите, собирайтесь на великую Вечерю Божию“.
— Это ж Апокалипсис? А дальше?
— Не помню точно. А! „Чтобы пожрать трупы царей“.
— Вот это сила!
— Там дальше про всех, и про рабов и про свободных, малых и великих, вообще про всех.
Вот это сила! Значит, грянет последний пир с круговой чашей? Когда? В подъездной тьме светилось круглое оконце, как неясная надежда. Надежда на что? Я потащу с собой в вечность чемодан с садовником, с египетскими идолами, с соучастниками (чуть добавят тяжести сегодняшние Валентин с Платоном, их мы поделим с Вэлосом). Зачем мне этот груз? Фантазии-демоны, которые еще нужно искупить… Но ведь есть же и свет, и цветы-души, и реэмигрантка из французской провинции, в которой вся моя любовь к жене. И к России. И каждый порядочный художник должен пережить кризис — прекрасное ожидание весенней ночью перед запертой дверью, а там деньги-господа… Троицкое и Ваганьково, могилы на рассвете с надеждой на бессмертие.
Я искал могилу Иванушки-дурачка и, кажется, нашел. Кладбище заброшенное, запрещенное для новопреставленных, с пятидесятых хоронят под „Путем Ильича“, а сейчас — уже в другом месте. Это мне объяснила Мария, так я зову ее про себя вслед за дядей Петей. Она пришла пожаловаться, что нету нигде зеленой краски — для оградки и скамеечки. Муж, мимолетом помянув советскую власть, сказал, что сам достанет и сам покрасит. Ежели выкарабкается.
У них умер сын Павел, единственный, давно. Марии очень хотелось рассказать, но муж цыкнул, и она печально покорилась. Маленькая, в черном, сидела отдыхала: „Путь Ильича“» в четырех километрах, далеко ходить на могилу. Зато, заметил дядя Петя мрачно, асфальтом, может, не зальют — на наш век, может, хватит (намек на обреченное Никольское: сады и озерные зеркала с куполами, липами и кленами на пути скоростной трассы, наступают времена последние). «А покойников будут переносить?» — «Писатель, не буровь». — «Господи, — вырвалось у меня, — как мы все это терпим!» — «Кому там переносить-то? Родные перемерли аль разъехались».
— «А Никола?» — «Все под снос, — отозвался он с непонятным удовлетворением, — чтоб все пусто, чтоб, значит, ничего от нас не осталось». (Я подумал мельком: мои мысли, вот оно — наконец-то достигнутое единство с народом — в пустоте!) А он заключил: «Чтоб, значит, не было еще хуже». — «Куда хуже-то?»
— «Мало ты, Палыч, прожил, дурачок ты еще. — И добавил таинственно: — Боятся. Зачем землю отобрали, церкву отобрали, царя убили? Со страху».
Его слова меня заворожили (знаю, слаб русский человек — кого там бояться-то? — геноцид — истребление «великодержавности» и собственные непотребства и водочка — все равно, недаром рушили и рушат — боятся дядю Петю). Заворожили силой бессознательной, бездоказанной, не дай Бог видеть русский бунт и так далее… Нет, уже совершенно немыслимо, устали. А вдруг?.. «И вот когда пусто будет, — скрипел дядя Петя, — и ничего от нашего дерьма не останется…» Но Мария перебила: «Пусто не будет». — «А, болтай, растащили по бревнышку, по кирпичику и еще растащут, а мы смолчим». — «Все одно церква на месте, — упорствовала Мария, — без крестов, без стен даже — а на месте. Бабка-покойница говорила: если церкву осветили, живет в ней дух небесный, ангел-хранитель то есть, и никуда он с этого места не стронется». — «На шоссейке, значит, будет сидеть, шоферню пугать?» — «Он дух невидимый». — «А бабка твоя, покойница, конечно, видала». — «Он святым только открывается. Было то в двадцать каком-то году на Белом море. Монашек один шел по пепелищу, слезьми горючими заливаясь. И видит юношу — сиянье от него исходит и крылья. И заробел. Тот ему и говорит („По-русски?“ — поинтересовался Федор, но она будто не слыхала) — храм сожженный храню и вовеки буду хранить, это место освященное». Это знал поэт, подтвердил я: «Но храм оставленный все храм, кумир поверженный все бог».
«Возле самой церкви, — говорил дядя Петя, — крест высокий, из сосны». Да, есть холмик у правой стены (если идти от входа), почти сровнялся с землей, сплошь травой покрыт — не лопухом, нет, лопух у Базарова — мелкой кудрявой травкой, как драгоценной парчой. Креста нет, сгнил, должно быть, за полвека. Любопытно, что крестьяне выделили самоубийцу по-особому: положив не за пределами освященной земли, а ближе к храму. Метрах в пяти от стены под липами начинались захоронения (с тяжелыми крестами и плитами траурного мрамора — опрокинутые, накрененные, отбитые, как после несостоявшегося Воскресения) — усыпальницы чадолюбивого семейства Вельяминовых. Стало быть, здесь где-то преклонил колени и дал обет восстановить Николу-на-Озерках барич из Бостона. Грубо размалеванный храм (валюта пошла «куда надо») среди роскоши запустения выглядел жутковато, как халтурно приготовленные декорации к «Борису Годунову». А издали, в полях, на пути к Сиверке выделялся в листве старинно и нарядно.
Я сидел на корточках в церковной прохладе, на какие-то секунды меня оставило отвращение ко всему, к жизни («черное солнце» — символ неоднократно использованный и точный). Хотелось что-то сделать для Иванушки, но не знал — что. Выполоть траву — жалко живой блестящий покров; перетащить с безымянной могилы осколок мрамора (чтоб оставить мету) показалось кощунством. Нет, забвение лучше. О нем никто ничего не знал, Иванушка-дурачок — прозвище, на которое душевнобольной откликался. Он явился в село накануне коммунизма, в январе семнадцатого, приспособился помогать пастуху (все молча, пророчеств не изрекал), ночевал в чьем-нибудь сарае или на сеновале, а через тринадцать лет, помнили, грелся у костра из икон, спокойный как будто, кроткий, смирный. И вдруг — ночной бунт, вызов? Неужто наш собственный, наш последний трагический жест (одно из основных понятий экзистенциализма) убить себя, а не «главного» в пенсне, например? Иначе как поддались миллионы? «Бациллы бешенства» — говорил мой маленький дружок — да, наверху, под пурпуром знамен и в коленопреклоненной перед трибунами-трибуналами массе, визжащей в экстазе (притягивающее воспоминание из раннего детства: человеко-бог спускается с небес, представители всех рас бегут навстречу организованно, с молитвенными лицами — лица тоже подставные, статисты из фильма «Падение Берлина», но кровь-то лилась натуральная и действительно рыдали от счастья при виде вождя и Берлин только что пал). Он был прав, уничтожив естественного врага — крестьянство, которое не уничтожилось (вещие игрушки: Ванька-встанька и Матрешечка), он боялся. Дядипетина усмешка и Федино усталое равнодушие ко всей «брехаловке» (газеты, телек). Не уничтожилось, но больно смертельно. И возможно, не мистическую силу ощутил я в этом слове «боялся» (интонация, глаза, угроза), а силу агонии.
Подумалось: а какое мне дело до всего этого? Скоро — вопрос дней, может быть, часов — все буду знать точно или ничего не знать в абсолютном небытие. Подумал и почувствовал взгляд. Оглянулся. Неподалеку, полускрытый надгробьем в виде ангела без одного крыла, стоял человек. Уловилось движение — он отвернулся от меня. Повеяло потусторонним вестником (рассказ Марии), но я опомнился и засмеялся. Это был Сашка, продажный дешевенький вестник, который принес мне дедов трактат, и загадка русской революции только углубилась. С этим несколько поддельным смехом я прошагал мимо ангела, дальше, огибая церковь, слыша шаги за спиной.
— Митя! Я у твоих был сейчас на даче…
— Убогим не подаю, — бросил я небрежно и круто развернулся. Мы стояли на каменной паперти — какие подмостки, какая мистерия! Жаль, публики нет, окромя пасущегося меж могил черного козла, — полюбоваться, как истинный друг будет посыпать головку пеплом.
— Итак, когда тебе стало известно, что моя бывшая жена спит с Вэлосом?
— Полгода назад, в марте.
— Вот, должно быть, ты позабавился, да?
— Мить, перестань!
— Да иди ты к чертовой матери! Видеть тебя не могу.
Сашка на колени не упал, остался стоять, глядя исподлобья, на грани скупой мужской слезы. И прокралась мыслишка: а ведь его можно использовать.
— Ну что, извиняешься, каешься… что там дальше… дружище!
— Да, — ответил он просто. — Боялся тебе сказать. То есть намекал, но… Помнишь, мы с тобой на речку ходили вдвоем? Поль осталась с Алексеем, а мы…
— Помню.
Все вокруг изнемогало, готовилась гроза, собаки плелись в душном сосняке, высунув языки. Сашка уговаривал меня поехать в Европу (идея Никиты, который и путевки может достать в Союзе писателей). Вам, мол, необходимо отдохнуть, отвлечься, тебе в особенности — перед концовкой «Третьего пира». По банальным законам жанра — треугольника — муж узнает последним, и я, последний идиот, покорно подчинился этой банальщине. Потом привычно соскользнули на мой роман, Сашка привычно загорелся, но бил в одну точку: вот зачем тебе нужна Европа — ощутить атмосферу третьей эмиграции, Париж, Мюнхен… Потом заговорили о втором всаднике Апокалипсиса, который пришел на рыжем коне, с мечом в руках, «чтобы взять с земли мир» — и вино превратилось в кровь.
А какая гроза бушевала той ночью. Дом горел в серебряных вспышках, плыл в потопе, свисте и грохоте. Она боялась, прижималась ко мне изо всей силы, я спрашивал с тоской: «Ты устала от меня? Ну, скажи!» — «Я только тебя люблю, Митя! — отвечала она как в лихорадке. — Только тебя, хочу, чтоб ты знал…» Не в первый раз она говорила: «Только тебя», — я не понимал, не видел, не слышал как будто… понимал, да ведь невмоготу с жизнью расставаться, цеплялся и закрывал глаза.
А было это всего лишь месяц назад (нет, меньше). Один огонь был у нас на двоих, одно золотое мгновение, одни и те же ощущения и мысли текли сквозь душу и плоть. Что ж я теперь… почему лежу здесь и где она?
— Все помню! — заорал я, борясь с удушьем. — Ну и что?
— Вчера мне звонил Жека.
— Откуда?
— Не знаю. Звонок московский, не междугородный.
— Ведь в Переделкине московские телефоны?
— В Переделкине?
Я сел на пыльно-желтую каменную ступень, Саш