— Он приезжал сюда?
— Нет, я туда. Дело мое было совсем в другом. А Дмитрий Павлович Плахов (так расшифровывался христопродавец) проходил где-то бочком, окольно, забытой тенью.
— А почему неудачник донес инициалы, а не полное имя?
— Ты глядишь в самую суть. Разумеется, он разоблачал его полностью и сладострастно: мистик в Кремле — это же сенсация. Однако чекистская цензура блюла чистоту рядов.
— И все-таки примечание напечатали.
— Вот именно. Философу дали понять, что удавка наготове, расшифруют, когда потребуется. Словом, он знал, на что шел, мелькнул даже шанс в аду — какой-то конгресс, что ли, в Германии в конце двадцатых. Мог скрыться, но вернулся.
— Зачем?
— Не знаю. Азарт, идея-страсть пуще смерти захватила его — так мне кажется. Зачем он пошел с большевиками? Разложить партию изнутри — детская затея. Уже в восемнадцатом, в семнадцатом даже, чуткая душа уловила свои же собственные осуществляемые предчувствия в трактате, смертный оскал стихии и международный сговор ненависти, нечеловеческую волю Ленина, их страх, исходящий в кровопусканиях. Благородный господин потек к Дону, далее в Крым, далее везде. А он?
— Вот и Митя считает дедушку предателем. Как и отца.
— Отец тоже сделал карьеру? Поразительная история, — Иван Александрович усмехнулся. — Твой Митя прямолинеен как полноценный советский человек.
— Нет, он хочет понять, он…
— Ишь, чего захотел! А ведь его дед никого не заложил, хотя от пыток почти не мог говорить на суде, прошел по делу как одиночка, но вышку заработал. А уж кто оттянул ее до сорок первого… Процесс был среднего разряда, без иностранных журналистов-гуманистов — однако трогательная статейка в «Правде» (в августе тридцать четвертого): «Смерть фашистскому оборотню» — намек на поездку в Берлин. С предупреждающей угрозой упоминался и защитник, слишком ретивый, посмел пикнуть и умолк на северо-востоке. Впрочем, остался жив и подарил мне «Обожествление пролетариата». Эти истлевшие как будто истории на редкость живучи и повторяются.
— Как повторяются?
— А так, ведь утопия не окончена.
— Она окончится?
— Когда-нибудь. Тогда окончится и единственная Евразийская империя. Возможно, и наша цивилизация вообще.
— Иван Александрович, вы говорите ужасные вещи.
Об этих «ужасных вещах» они говорили двенадцать лет назад, в декабре шестьдесят восьмого, после парижской командировки. Заграничный неудачник всю жизнь гордился разоблачением философа. «Я лично приложил к этому руку, уверяю вас!» — «Порадоваться, как пауки пожирают друг друга?» — «Вот-вот. В процессе участвовал сын известного московского адвоката Руднева. Ума не приложу, как он пролез в защитники со столь гнилым происхождением, разве что сам папаша Руднев в свое время защищал большевичков? Припомнили и отблагодарили». Руднев-сын отыскался легко — через московскую коллегию адвокатов, он в ней не состоял, однако его знали: старик с сумасшедшинкой, но защитник блестящий. Иван Александрович сам удивлялся, зачем ему все это нужно, но действовал, как всегда — энергично и собранно (он был отнюдь не созерцателем, а деятелем по натуре и временами умирал со скуки в социально обусловленной спячке: жизнь есть сон, Россия — спящая царевна в убогом гробу, на которую никак не найдется стоящий жених; а вообще-то оставить бы ее в покое… не дадут!). За высоким окном бесконечно падал с неба белоснежный покров — не над Елисейскими полями, а над Арбатом, климат другой. Дети старательно лепили бабу, он говорил отстраненно: «Заводить новый круг поздно и бессмысленно, опять начинать с Московии, собирать остаток — некому, незачем и не дадут: там русское имя страшно и ненавистно».
«А может быть, вы придаете слишком большое значение международной прессе?» — возражал адвокат учтиво, но твердо. (Не такой уж и старик: под шестьдесят, очень худой, с красными покореженными руками — пыточные знаки? Они встретились как заговорщики. «Господин Руднев?» — обратился Иван Александрович нечаянно, под впечатлением европейских встреч, и тотчас почувствовал уместность этого обращения: свои люди, обожженные русским подпольем, — представился, причем Руднев с внезапным интересом задал несколько наводящих вопросов.) «Разумеется, — продолжал старик, — крайне важна и репутация, но всего важнее сущность, жизненная сила. Вы полагаете, Россия иссякла?» — «На издыхании». — Старик вдруг произнес: «Не плачьте; она не умерла, но спит». (Пауза) — «Понял. Евангелие из Луки. То быльем поросло. Бога нет, коммунизма нет, ничего нет». — «А вам не кажется, что мы уже прошли эти стадии: безверие во все, то есть и в само безверие, — не означает ли начало веры?» Иван Александрович усмехнулся: «Вы адвокат перед Господом, что ли?» — «Я готов вас защищать, — внезапно сказал Руднев, — но один, без вас, не справлюсь». — «Защищать меня?» — изумился Иван Александрович надменно (возникло жуткое ощущение, будто сидящий напротив видит его насквозь, но сразу пропало: никакой мистики, профессионал, следит за судебной хроникой). Вдруг он заговорил свободно и открыто, как никогда ни с кем не говорил: «Я не чувствую за собой никакой вины, не могу чувствовать. Нет, я понимаю экстаз раскаяния, упоение катарсисом, даже отчасти завидую, но мне этого не дано. Возможно, у меня отсутствует какой-то орган, извилина или мозжечок, ведающий этими чувствами». — «Вас мучает не совесть, а ее отсутствие, — заметил Руднев проницательно. — Тут важно разобраться, когда именно она исчезла». Иван Александрович засмеялся: «Во сне. Меня ничего не мучает, кроме скуки, которую я изгоняю интеллектуальным напряжением. Сейчас, например, меня интересует философ Плахов. Вы знали его лично?» — «Нет. У моего отца была его книга, которую я читал еще в юности. Я сам вызвался защищать философа, все отказались, ведь конец был предрешен. Меня же и тогда считали дурачком и продолжают». — «Вы играете роль дурачка?» — «Нет, в некотором роде я таков и есть. С делом — довольно скудным, поскольку подсудимый просто все отрицал, — мне дали ознакомиться в день суда. В общем, там не было никаких зацепок, проясняющих судьбу философа, кроме одного момента: еще до трактата и переворота он лечился в Швейцарии, то ли у частного доктора, то ли в санатории. Даты и местонахождение не уточнялись». — «От чего лечился?» — «Кожное заболевание, вроде чесотки. Ну, следовал естественный вывод: именно тогда он завязал связи с германской разведкой, которые закрепил в Берлине в конце двадцатых. Но, сдается мне, связи завязались другие». — «Скажем, партийные?» — «Скажем, так. Есть болезни (чесотка не относится к их числу), при которых разрушается мозг, человеком овладевают бациллы бешенства. После санатория он написал трактат о грядущей нечеловеческой силе, но тайны пациента, с которым лечился, не выдал». — «С такой тайной его могли угробить сразу после переворота». — «Но победители не были едины, как вы знаете. Что, если кто-то хранил его на всякий случай, как возможного будущего свидетеля?» — «Ведь швейцарским пациентом был не Сталин?» — «Нет, другой. На процессе ни доктор, ни санаторий не фигурировали, все обошлось за каких-то два часа: подсудимый был не то лицо, что выставляют фантастам-радикалам вроде Фейхтвангера, на отрицании далеко не уедешь. Допустили жену, которую вскоре взяли, и сына, которого почему-то не взяли». — «Вы считаете, сын работал на органы?» — «Не могу сказать, отца он не обличал. Я говорил о недостоверности подозрений в шпионаже, меня никто не слушал». — «А что говорил философ?» — «Ничего. Смотрел на жену, на сына, это я запомнил. Кажется, ему отбили легкие, он был трагически красив. Его последнее слово состояло из одной фразы: просьба о расстреле. Просьбу удовлетворили». — «И вы догадались о тайне Плахова…» — «Она не разгадана». — «Ну хорошо, вы додумались до швейцарского пациента, листая в день суда „дело“?» — «О, нет. На это понадобились годы». («И книги. — Добавил филолог про себя. — Например, роман Томаса Манна „Доктор Фаустус“».)
— Иван Александрович, — спросила Лиза, — а что такое мистика?
Он улыбнулся.
— В пылу беседы я как-то позабыл, с кем имею дело, голубчик мой. Вы этого не проходили, и не надо проходить. Это экстаз, в процессе которого переживается единение с Богом.
— Как это?
— Не спрашивай. Я не переживал… и почему я должен верить на слово — что с Ним? А не с каким-нибудь заменителем из другого ведомства?
— Разве это бывает? Единение?
— Избранные засвидетельствовали.
— А разве…
— Не забивай себе голову. Ты насчет «Пиковой дамы» не передумала?
— Да ну. Мне с вами интересней.
— Что значит «интересней»?
Он встал и закрыл кухонную дверь на засов — тяжелый, из кованого железа — от подземных демонов (фурий — Эриний) черного хода тридцать четвертого, восемнадцатого, четырнадцатого и шестьдесят восьмого и тому подобных годов (женщина в алых драконах с металлической головой допрашивает истлевших гостей философа Плахова, но мы-то пока живы, и когда-нибудь сломают декадентский дом и бездомные прозрачные твари будут бродить по обломкам Отчизны, сладострастно вдыхая трупный запах). «Что значит интересней?» Лиза отозвалась легкомысленно: «Может быть, я вас люблю». — «Не надо, не стоит», — сказал он холодно. «Вы не хотите?» — «Хочу». — «Ну, я вас не понимаю» (своеобразный жест рукой, словно отталкивающей нечто несущественное). — «И не надо меня понимать», — Иван Александрович подошел поцеловал ей руку с благодарностью и безжалостной страстью.
А солнце опустилось в маленькую тучку, как-то подвернувшуюся и вдруг вспыхнувшую напоследок драгоценным багрянцем; будто огонь пронесся по сжатым полям, зеркальным заводям, зажег на миг древесные купы и самую высокую церковную луковку, земля задышала сумеречно, цветы запахли пронзительнее, готовясь к ночи и свободе. Они сидели на лавке, Алеша ждал своего часа (главное препятствие — ласковые звери, их запирают в сарай, писатель сам запирается на чердаке, но все это позже, позже). Она выйдет на крыльцо — обязательно выйдет на его безмолвный настойчивый приказ — он тихо позовет: «Поль!» Мелькнет, приближаясь, светлый сарафан в лунных лучах, ее руки забелеют в просвете между досками, лицо — совсем рядом, он возьмет ее за руку и скажет… Алеша в волнении забарабанил пальцами по шершавой столешнице… «Паучок» — вот что он скажет, и она сразу его поймет. А если Лизка врет? Она подумает, что он с ума сошел. Я и вправду с ума сошел.