— Оранжерейные, клянусь, целое состояние. Обратите внимание, племянница, на редкий оттенок.
— Я вам не племянница.
— А я чувствую родство, чувствую. Так вот: «пурпур царей» — поэт прав? Кто принес? Ваш дружок? Откуда?
— Из Китая.
— Дружок-китаец?
— Эмигрант. А почему вы без жены? — брякнула Лиза так же бесцеремонно; какую-то секунду они поглядели друг на друга выжидающе; никак нельзя было упрекнуть Лизу в застенчивости, но с этим человечком ощущение свободы переходило во что-то сверхъестественное, непотребное (Ивана Александровича от цинизма почти удерживали брезгливость и остатки аристократизма), а тут — никаких границ, никаких преград, можно сказать и сделать что угодно.
— Паучок, — сказала она.
— Чего ж тогда спрашиваешь? — отрубил Вэлос фамильярно. — Племянница.
— Вот я Мите расскажу.
— Сделай одолжение. Я еще с тех пор на тебя рассчитываю.
— С каких пор?
— С первого пира при свечке. С другой стороны, мне это невыгодно, учти: я Митьку люблю, еще с первого класса. Но твоя тетка такая опасная женщина, в своем роде ведьма.
— Тьфу, какая чушь, отстаньте! — Лиза попятилась от этого воспаленного человечка, который только что сидел как мертвец. — Вот сейчас при всех скажу.
— Давай! — этот чокнутый подскочил и схватил ее за руку цепкими пальцами. — Давай вместе, разом! Поль занимается любовью…
Лиза вырвала руку, дала крепкий шелобанчик по носу доктора, так что очки чуть не упали, и поспешно отступила в прихожую, откуда был виден и радовал глаз фарфором и хрусталем овальный раздвинутый стол. Актриса ворковала возле Ивана Александровича, и Вэлос с красным носом тоже ворковал — на всю квартиру:
— И непременно коньячку, Павел Дмитриевич, дорогой, вы мне как отец родной, даже больше! И непременно с лимончиком!
— Где это ты уже успел?
Она подошла к зеркалу — в старом отуманенном стекле так таинственно и прекрасно проступают лица, все без исключения — и, всматриваясь в золотисто-карие, с гневными искорками глаза, дала себе нерушимое слово: не лезть! к Мите с Поль не лезть! тут что-то не то! я не понимаю — и не надо. Над ухом раздалось хладнокровно:
— Лиза, все ждут тебя.
Он глядел серьезно, без улыбки в ее глаза в зеркале.
— Иван Александрович, вам понравилась Поль?
— Да.
— Очень?
— Голубчик, не суетись, у твоего юноши мало шансов.
— Вы думаете, я из-за Алешки? Я про него и забыла, а просто… ну почему все так подло?
— Разве все? — он нахмурился, у нее голова закружилась. — Вот зеркало — оно уж замутилось…
— И канделябр способен на убийство. — Нет, с ним хорошо, очень! — Сегодня ничего не выйдет, старики останутся ночевать, им ехать далеко.
Их место возле Мити (Алеше удалось пристроиться рядом с Поль), и шампанское уже играет в высоких бокалах поровну, грамм в грамм (Никита спец), и розы Поль так царственно горят на белоснежной вышитой скатерти. Символист встал.
— Седьмое августа — символическое совпадение. Возблагодарим же Творца. И родителей — живых (поклон в сторону Павла Дмитриевича и Анны Леонтьевны) и покойных (возведены очи горе). Возрадуемся и возвеселимся.
Легкий переполох — именинники в разных концах стола, гости перегибались, тянулись, жесты перекрещивались в сложной пантомиме — звон-перезвон, последним с Митей чокнулся сосед, Лизин друг. Необыкновенно молод и стар одновременно, то есть «все при нем», да выдают глаза, видевшие что-то такое… (холодный жар — можно так сказать?) Вообще девчонка слишком своевольна. Кажется, Коктебель, да. В праздничной заминке между первым и вторым приемом, после которого языки развяжутся неутомимо, Лиза поинтересовалась, бессознательно давая неуместно трагический ход пиру:
— Кто сравнил розы с «пурпуром царей»?
И хор знатоков отозвался:
— Гумилев!
— А не пиши листовок, — пошутил Вэлос и съел кусок семги. — Против законной народной власти, правда, Павел Дмитриевич?
Он ответил не сразу (Анна Леонтьевна принялась угощать, и было чем — к приему готовились загодя, чуть не весь год), но ответил неожиданно:
— Как ни странно, я помню.
— Тебе ж всего семь было, пап.
— Помню, как отец с ума сходил. Тут ведь сразу и Блок.
Вэлос не унимался:
— Любил-таки философ декаданс.
— Он был человек своего времени и с трудом преодолевал… налей-ка, Никит, покрепче… ага… — Павел Дмитриевич закурил «Беломор». — За вас, дети!
Все охотно включились в застольный обиход, Митя машинально вытянул сигарету из предупредительно протянутой пачки «Мальборо». Ну, у этого все «на высшем уровне» (доктор каких-то наук, кажется, профессор). «Этот» высказался бесстрастно:
— Философ Плахов видел гораздо дальше своего времени.
— Вы читали его трактат? — удивился Митя, ну да, доктор филологии, Лиза говорила.
— Читал.
— Потрясающе, — сказал Сашка. — Особенно про остаток. — И пояснил непосвященным: — После прохождения по всем кругам безбожия, то есть самоуничтожения, в нации начнется обратный процесс — собирание эзотерических сил, не затронутых злом или сумевших его преодолеть.
— И ведь небось вы все числите себя остатком? — уточнил Павел Дмитриевич с иронией. — Утопия. Где вы видите эти силы? Я вижу разлагающееся государство, кучку болтунов и кучку диссидентов, которые помогают этому разложению. Все, Саша.
— Может быть, — отозвался тот с болью. — После геноцида у русских чрезвычайно ослабел инстинкт самосохранения.
— Что это у нас все кучки да кучки, — проворчал Никита и принял коньяку. — Кучка завоевала, кучка разложила, народ безмолвствует.
Саша возразил нетерпеливо:
— Я об этом и говорю: сила пока безмолвная. Православная, если хотите. Ядро нации. Вы согласны со мной? — вгляделся с неожиданной надеждой в темно-серые глаза напротив.
— Видите ли, — ответил Иван Александрович, — «остаток», о котором пишет Плахов, это его надежда. Всего лишь. Слово взято из Священного Писания. Он надеялся на аналогию с судьбой ветхозаветного народа, рассеянный остаток которого выведен из Египта и при всех дальнейших метаморфозах сохранил ядро, кстати, взрывоопасное в соприкосновении с другими нациями. Мы же, как правило, ассимилируемся. Куда бы вывести нас, на какой необитаемый остров…
— К вершине духа, — не выдержал долго молчавший Вэлос. — Уже вывели. Там Моисей, у нас другой. «Бесы» написаны в тысяча восемьсот семидесятом году — вот вам другая аналогия. И Леонтьев предупредил, что русские родят…
— Извините, — перебил Иван Александрович небрежно. — На русской почве родилось дитя интернациональное. В рождении участвовали представители трех сильных рас: арийской, семитской и тюркской. Вот почему на нашей почве — это другой вопрос.
— Вы рассуждаете, так сказать, на уровне крови и почвы, — медленно сказал Митя, — а дух дышит, где хочет.
— Да, это низшие стихии. Но если кровь и почва заражены трихинами — скажется это на духе, как вы думаете? Ваш дед это знал.
— То есть предчувствовал?
— Знал. И предупредил — не прямо (старосветская щепетильность: о сохранении лечебной тайны и прочее), предупредил трактатом о силе нечеловеческой, но было уже поздно.
— Вы, конечно, писатель? — осведомился Павел Дмитриевич. — Фантаст?
— Всего лишь филолог.
Символист встал с хрустальным бокалом.
— За философа на орловском рассвете, когда глаза его в последний раз видели солнце.
Все поддержали молча, Павел Дмитриевич слегка рассердился.
— Какие-то поэтические грезы… у всех, у всех вас. Да обратитесь же к реальности. Какое солнце! Их расстреляли по камерам. Сто тридцать один человек.
— Как это ужасно! — воскликнула Вероника восторженно. — Когда я играла подпольщицу, меня тоже расстреляли, конечно, игра — это игра, но ощущение ужасное.
— Правда? — поддакнул Митя рассеянно и обратился к отцу: — Трупы закопали?
— Уже при немцах.
— Так и оставили в камерах?
— Торопились. Народ закопал, сбежался, тюрьма была открыта, священник отслужил панихиду.
Как все просто, оказывается! Я-то накручивал смертный рассвет, озноб страха и свободы, последнее небо, последнее прощание… а в камеру врываются — нет, прямо с порога автоматная очередь (палачам в отличие от истекающих кровью отступающих армий всегда хватало и патронов, и автоматов) — проверив, добив, не замывая следов, ничего не боясь, ни народа, ни международного гуманизма, — по машинам: к черту этот загаженный тургеневский город с мертвецами, окоченевшими в самых неожиданных позах; а там Хорь и Калиныч закопают, их бабы завоют, замоют — а потом и сами сядут (групповщина), если властям потребуется свежатинки… тем властям или этим, и никакие розы не покроют смердящей ямы. Впрочем, был батюшка, могила покрылась молитвой. Митя отчеканил:
— И ты все знал.
— В пятьдесят седьмом, ездил в Орел. — Отец пожевал губами совсем по-стариковски. — Полюбите ее черненькую, а беленькую ее любой эмигрант полюбит.
— Отлично! — закричал Жека. — За Россию черненькую — по полной! О, славянофилу не нравится, да, Саш? А вот пусть рассудит (насчет русского цвета) человек со стороны.
— Вы меня имеете в виду?
— Вас, вас, Иван Александрович. Вы ж из эмигрантов?
— Ну, когда это было.
— Когда?
— В пятьдесят пятом.
— Вы в пятьдесят пятом — сюда, а мы с Митюшей в пятьдесят седьмом — туда. Вас пустили, нас не пропустили. И как вам тут? Наверно, ехали, к подвигу готовились?
Филологический доктор не отвечал, разглядывая доктора подпольного. Собственно, он приехал в этот дом повидаться с потомками, к которым по наследству перешел ведь не только парабеллум (банально обязанный, по законам жанра, выстрелить) — но и трактат, и родовая тайна (родовая травма — каламбур, правда, слабенький). Пенсионер-функционер; стучал иль не стучал — вот в чем вопрос, да уже неважно, да и не признается — и Бог с ним (вот уж чем Иван Александрович не страдал — жалостью, скупой мужской слезой). Прозаик. «Игра в садовника» — юная блестящая попытка новой прозы, синтез поэзии и прозы, о чем мечтал Иннокентий Анненский в Царском Селе. Все благополучно с виду, смердящие провалы прикрыты розами (метафора в духе «Игры в садовника»), очень любопытны женские образы — матери и жены, нервные, страстные, духовные, — да, пожалуй, подходящее слово. И вообще праздник удался, прелестные дамы, лепечут, верные друзья горят дружбой и ведут азартные речи для домашне