Третий пир — страница 55 из 106

го употребления. Его девочка своим мальчиком не интересуется (и взаимно). Подспудные страсти кипят, шампанское, как полагается, леденит утробу, и коньяк в меру тепл — сладостно согревает, и все остальное (яства) хочется охарактеризовать в обильном державинском стиле — с двухсотлетней поправкой на природную истощенность… «где стол был яств — там…» Ну, ну, явно преждевременно… удачное двойное рождение в пору урожая, плодоносного, душистого. Однако беспокойство, тревогу — чувства, до тошноты знакомые, — вызывает сидящий напротив маленький, черненький человек, который как-то затесался в приличное семейство, всюду лезет, подзуживает, исподтишка руководит пиром. Его Ивану Александровичу почему-то не представили. Между докторами под звон, лепет и смех состоялся обмен репликами: «Подвига не было. А вы кто такой?» — «Доктор Жека. Могу вылечить за приемлемую плату». — «Пожалуйста. Попробуйте». — «Не верите? Гляньте». Жека снял очки, уставился в одну точку, на виске выступила, пульсируя, извилистая жилка: цветы в стеклянной вазе зашевелились, задрожали, дрожь передавалась вверх от листков к лепесткам, бутоны будто силились раскрыться, три ярких пятна опали на скатерть. «Телекинез, — сказал Алеша с восхищением в остолбеневшей паузе. — Здорово!» Поль приказала, опередив Анну Леонтьевну: «Прекрати! Противно!» Розы замирали, обретая пленительную стройность, актриса упала в обморок, то есть откинулась на спинку стула, явив на миг свой истинный возраст, вокруг засуетились, отвлекаясь от страшного «пурпура царей». Но доктор филологических наук не дрогнул, противопоставив противосидящему доктору волю непреклонную, сверхчеловеческую. Вышла ничья. «Недаром он мне сразу не понравился!» — одновременно подумали доктора друг про друга, а Иван Александрович дополнительно: «Держава атеизма медленно, но верно как Иудея перед концом, заполняется магами и шарлатанами. Правда, там был не конец, там не ослабел инстинкт, а у нас взять хотя бы эту семью с их семейным другом…» Вэлос перевел взгляд на актрису, она очнулась, улыбнулась по-детски, входя в образ. Символист, погладил ее по белокурым кудрям, возгласил:

— Шутки в сторону, господа! Пьем за любовь — всегда новую и всегда молодую.

Да, да, это так. Алеша следил за обнаженными загорелыми руками в вишневом отсвете — совсем близко, рядом, такая живая, такая любимая, что впору зарыдать от отчаяния, нет от счастья… от счастья и от отчаяния вместе! Поставила бокал, отщипнула виноградину — влажные гроздья на круглом плоском блюде, — крупную, продолговатую, с розоватым налетом и косточками в сочной глубине; подержала в пальцах, схватилась за крахмальную салфетку, уронила на колени, взяла сигарету из пачки — Алеша наготове, поднес огонек, сам присоединился, сказал полушепотом: «Здорово, да?» — «Что?» — «Да вон как розы дрожали. За такую чертовщину ничего не жалко отдать, правда?» — «Боже сохрани! Зачем вам?» Сказать или не сказать? Не решился, пошел окольным путем: «Любого можно загипнотизировать. Двенадцатого, например, экзамен по английскому…» — «Какой вы еще мальчик, Алексей». — «Я не мальчик!» — «Ну извините. Но вы же понимаете, за все придется заплатить». — «Ну и заплатил бы. А вообще не понимаю: за что ему платить, он же не виноват, что у него такие способности?» — «Я тоже не понимаю, почему именно он выбран». — «Вот именно. Он ведь лечит?» — «Мне кажется, он освобождает какие-то темные силы в человеке, зло. Его жалко». — «Вам его жалко?» — изумился Алеша. Могла бы пожалеть кого и поближе, кто день и ночь о ней думает… а может, он и есть паучок? Да ну, ерунда, тот сидит рядом с Митей, ясно, шикарный мужик, курит, козел, американские сигареты, мужа угощает… Да ну их всех к черту, Лизка выдумала мне назло! А она — рядом, и минуты текут, утекают горячим песком меж пальцев… «Как мне у вас в Милом понравилось!» — «Да? Приезжайте как-нибудь с Лизой».

— За прекрасных дам! — грянул Никита, его тосты любили за краткость. И грянул Лещенко (довоенный, эмигрантский с шелестящей граммофонной пластинки, Митя завел), вкрадчиво, все больше и больше распаляясь: «Би-рю-зоо-вые злато-колечики, эх, да покатились по лужку, ты ушла — и твои плечики скрылися в ночную мглу…» Эх, хорошо, вовремя, в точку, «пой-звени, моя гитара милая, разгони тоску мою печаль…» И хор — подначивающей страстной скороговорочкой: «Эх! дари-дари-дари! дари-да!.. эх!..» — где-нибудь у «Максима» в Париже давно истлевшие голоса, а может, и жив еще какой казачок-старичок, разводит кур на австралийском теплом солнышке, со всхлипом вспоминает Ледяной поход Корнилова, хлесткую снежную крупу, заносящую в степи мертвые тела, выбивающихся из сил людей, лошадей, страшный крик: «Отрезали!» Отрезали? Нас отрезали? Ничего, не страшно! Напролом! За Святую Русь и Учредительное собрание! «Эх ты, жизнь моя постылая, ничего теперь не жаль!.. Эх, дари-дари-дари…» Каждая жилочка дрожит, трепещет сладострастно в песенном хмелю, кое-кто уже пустился в пляс — хороша Наталья, поводит пышными плечами (в своей стихии — бывшей деревенской, как и Сашка).

«Служил у Колчака, — отвечал Иван Александрович Мите про своего деда, — у последнего рыцаря милитаризма». — «Ну уж у последнего». — «Я сделал ударение на слове „рыцарь“, а не „милитаризм“». — «И все равно воинский пыл бессмертен, как всадник из Апокалипсиса». Запечатленные на пластинке довоенные голоса смолкли, и возник Символист, отдышавшись:

— За бессмертие! До дна!

— Без дна, — поправил Вэлос компетентно. — Бездна.

Митя выпил бессмертие до дна и вышел на балкон.

Наступающие сумерки земли, души и неба — как отражение запредельных крыльев; внизу в переулке уже темно-лилово, тихо и бездушно… нет, какой-то мужичок в фуфайке подремывает, раскинувшись на скамейке в тополях, а за спиной, за гардиной в трогательно-ресторанных ритмах «утомленное солнце нежно с морем прощалось, в этот час ты призналась, что нет любви…». Когда он спросил филолога, какую такую «лечебную тайну» скрывал Плахов, тот увернулся от ответа: всего лишь предположения, да и то не мои. Весьма многозначительно. И я не стал настаивать: не хватало нам еще в роду… «У меня дурная наследственность», — доложил я своей любимой на заре туманной юности в зимнем саду, раскалывая поленья. Все уходит и не возвращается, но тот пахучий пьянящий березовый дух — навсегда. Молодой снег и елка — навсегда. «Что такое — дурная наследственность?» — «Не бойся, не сифилис». Реплики ожили на фоне сада, снега, юности, рукописного наброска, давнего, неиспользованного, но вдруг воскресшего: «Он пройдет по улице, уже незнакомой.

Остывающее солнце за гнилым забором, ничто не шевельнется в дикой глубине, не взметнется на трубу ворона, калитки нет, колодца нет, нет золотых шаров и розовых кустов, застонут ступеньки крыльца и половицы под осторожными шагами, подземный сквознячок вдоль ободранных стен зашуршит клочьями обоев и обрывками исписанных листов, неизданных слов, погребенных образов (его непонятный почерк, никто не поймет, не прочтет, никому и не нужно), задрожит мертвая паутина по углам, вдохнется застарелый душок гари от обугленных поленьев. Холод и забвение. Но нет, нет, беспечный молодой смех, бессмысленный ласковый лепет, жаркий шепот донесутся из той комнаты, куда он боится входить. Он, конечно, не войдет, ни за что. Он постоит в узком коридорчике между тумбочкой и картинкой перед закрытой дверью, за которой остановилось время и длится, длится одно золотое мгновение. Он знает: там семь свечей горят на убранном столе, и рассыпаны оранжевые дольки, трещит раскаленная печь, и голова закружится от хвойного жара, если войти. Там вечный праздник и Новый год. Он, конечно, отворит дверь и шагнет через земной порог в последний провал (или полет). Но в провале этом, в преисподней пустоте сквозь визги, скрежеты, искушения звенят-заливаются молодые голоса, а отблеск давнопрошедшего огня с новой силой зажжет его старое больное лицо». Вспомнилось ни с того, ни с сего, с трудом, но дословно; он понял, что хочет отвлечься. От чего отвлечься? От истории моего деда? Да ну, слабость общечеловеческая, игривая и когда-то неизлечимая. Доктор Фаустус, к примеру, не излечился, Ницше тоже… и несть им числа. Опять меня заносит — то в юность, то в глубь времен. От себя я хочу отвлечься (отречься) — вот в чем дело, но — не колыхать же по такому поводу трагические тени, смешно. Да, смешно. С какой стати Дмитрию Павловичу обличать в философском сочинении собственные шалости? Стало быть, «лечебная тайна» — не его, кого-нибудь из соратников, наверное. Ну и черт с ними. Пойду лучше выпью. За нее. У меня прелестная жена, сам я еще… не стар и не болен (удушье не в счет, жить можно), вообще все прелестно, как говорил Заратустра в сумерках богов. Точнее, идолов. В переулок упали сумерки идолов, мужичонка в фуфайке выпил больше меня и спит безмятежно, а под балконом красный автомобиль моего друга-факира, и еще один — иностранной марки — возможно, профессорский.

Вышла Дуняша, пожаловалась «душно» и завела светскую беседу: куда вы едете отдыхать? Никуда. В таком случае, я возьму Поль с собой в Ореанду. Я тебе возьму! Дмитрий Павлович, вам необходимо переменить обстановку, вы становитесь тяжеловаты. Что за тон, дорогая? Пойдем лучше выпьем на брудершафт. Никогда не мешай коньяк с шампанским, дорогой. Они рассмеялись, но Дуняша глядела загадочно, впрочем, это в ее стиле. Все глядит загадочно, загадки-намеки обступают плотным кольцом, но мы прорвемся.

Стол уже отодвинут, «и пары кружились, влюбленные пары, под жалобный рокот гавайской гитары», под Вертинского. Иван Александрович (галантно-отстраненный) с актрисой… куда смотрит Никита? — ага, Никита с мамой… отец с Натальей, Поль — куда смотрю я? — с мальчишкой, мы с Дуняшей подключаемся. На диване под гобеленовой дамой с коленопреклоненным пажом диалектический диалог (глаза горят, очки блестят, Сашка — Вэлос), между ними вертится Лизунчик — соблазнительный, как грех… «и слишком устали, и слишком мы стары и для этого танго, и для этой гитары…».

Между Вертинским и Изабеллой Юрьевой («Эх, Андрюша, нам ли жить в печали…» — в течение вечера культивировался граммофонный стиль, тоска и веселье минувшего с ностальгически-ресторанным оттенком) на пороге материализовался мужичок с лавки под тополем. Митя закрыл глаза, взглянул — нет, не мерещится, что за… дьяволиада! За спиной мужичка мама сказала: