— Лучшего места не найдете. Я вам составлю тесты для психоанализа, мы с вами… Товарищи, внимание! (Вошла Любка, нет, Любовь — уж больно хороша, на протянутой ладони мое кольцо.) — Потом, потом, — отмахнулся фрейдист. — Итак, вы имеете тягу к самоубийству?
— Имею.
— А к убийству?
— Тоже имею.
— Ага, — он подумал. — А вы имеете тягу…
— Все имею, доктор: семь грехов тяжких, остальные полегче. Недавно из института?
— Заметно?
— Энтузиазму много.
Весельчак рассмеялся, обход удалился, Любовь протянула кольцо. Я заулыбался, как новопреставленный жених.
— Возьмите его себе.
Девочка вспыхнула. Лет восемнадцать, не больше.
— С какой стати?
— За уход. Вы будете за мной ухаживать? — Я нагло пожал руку с кольцом.
— Любаш! — крякнул дядя Петя предостерегающе. Она вырвала руку — кольцо упало на пол — и быстро вышла. — А ты, Палыч, опасный тип. Всех сумел обойти.
— Да вы, дядя Петя, тоже не промах, вас не обойдешь.
Мы улыбнулись друг другу с искренней симпатией. Тут бы всплакнуть — да что-то не всплакнулось. В палату вошла Фаина, помятый со вчерашнего и с позавчерашнего крокодил, с помойным ведром и шваброй. Совесть пробудилась, пробудились и более жгучие чувства.
— Инвалиды! — заорала Фаина, подняла и попробовала колечко на зуб — на сохранившийся одинокий клык. — Золотое! Это ты его за окошко выкинул?
Я почти физически чувствовал, что становлюсь больничным анекдотом, городским сумасшедшим. Или деревенским дурачком. Нет, не потяну — это уже аристократизм, юродство, на которые не имею прав, мне еще недоступна сладость унижения (быть смешным), а стало быть, настоящей свободы. Я заволновался. Юродивые — унижение во Христе или во имя свободы?.. А, для Василия Блаженного свобода и есть Христос. Все прописано, все ясно было для них… Старуха совала мне в руку кольцо, как раскаленное уголье, я оттолкнул.
— Ты дурачком-то не прикидывайся, — она бережно положила колечко в верхний ящик моей тумбочки. — Запойный небось?
— Запойный.
— Сколько раз в году?
— Бессчетно.
— Чтой-то не похоже.
Фаина потыкала шваброй под койками, мазанула середину и пошла на исчезновение, дядя Петя не выдержал:
— Фаин, ты хоть бы паука смела этого поганого.
— Не надо! — взмолился я (мой скрытный паучок, мой шок, мое окошко без стекла). — Пожалуйста. Пусть живет.
Три вздоха, три взгляда скрестились в больном пространстве и оборотились на меня; старик под капельницей проснулся и улыбнулся — с ним мы поймем друг друга; миф о дурачке укреплялся. Тем лучше, границы мифа безграничны — может быть, я безгранично свободен на оставшийся мне срок, и никакие заветы, законы и заповеди…
— Фаин, капельница кончилась! — взревел Федор, старуха метнулась за дверь, безумец напротив меня задыхался, удушье передалось и мне, но я глаз не мог отвести, шепот дяди Пети: «Кончается!..» Вот оно: второе рождение или ничто?.. Белые одежды и движения, привычные руки, новый пузырек с ядовито-желтой жидкостью, игла входит в плоть (эвфемизм для обозначения тощего дрожащего зада), фрейдист выпрямился и сказал:
— Пронесло.
Итак, возвращение (воскрешение Лазаря посредством пузырька и иголки). Его вернули — зачем? Любаша наказала уходя:
— Дядя Петь, чуть что — стучи в дверь.
— Стучу, стучу, — проворчал стукач. — Ему сиделка нужна постоянная, а то, случись, недоглядим…
— Зачем ему сиделка?
— Чтоб жить.
— Да зачем ему жить, скажите ради Бога?!
— Ты, Палыч, прям какой-то фашист.
Я рассмеялся натужно. Нет, сверхчеловек из меня не вышел, хотя и случались порывы. Последний еще не утолился. Утоли мои порывы. «Ждите завтра».
— Жить, конечно, незачем, — согласился дядя Петя спокойно. — Мы тут на краю. Федор, может, выкарабкается, а нам с Андреичем кранты.
— Не страшно?
— Да нет. Если там кто и есть…
— Нет там ничего, — вставил нигилист Федор.
— Затрудняюсь сказать, — возразил дядя Петя. — Из ничего получится ничего, так? А кто-то когда-то всю эту нашу волынку завел.
— Сикось-накось завел, — проворчал Федор.
— Или мы сами скособочились.
— Да ты чего, дядя Петь, верующий, что ль?
— Я? Не-а. Он позабыл.
— Позабыл? — повторил я вопросительно.
— Позабыл про нас — и мы позабыли. Погляди на него, — мы посмотрели на Андреича, тот сказал с робкой улыбкой: «Была полная тьма». — Так-то вот. И ты не бойся: хуже, чем тут, не будет.
Я не боялся, я ждал странного человека. Завтра, завтра!
Глава вторая:МИРЫ РУССКОГО ДЕТСТВА
Узкий шестиэтажный дом рубежа веков, смены вех и культов, прятался в уходящих в былое переулочках за Садовым кольцом, в районе Новослободской. Мрачноватый модерн с лепными ночными демонами, слетевшимися под крышу. Он прятался и прятал черный ход, запасной и незабываемый, где жила нечистая сила, Митюша своими глазами видел в укромном уголке бочку с помелом и, подросши, по черной лестнице сбежал в мир приключений. А в парадном гулкие, монастырски истертые плиты и ступени с медными петельками для исчезнувших навеки ковров, изысканные изгибы перил, подслеповатые остатки витражей в круглых оконцах и юные порнографические фантазии на обшарпанной штукатурке. Надо подняться на лифте с одышкой на пятый этаж, отомкнуть резную двустворчатую дверь. Прихожая, коридор, столовая, кабинет, спальня — все с дореволюционным размахом. Эти покои уплотнялись с тысяча девятьсот тридцать четвертого года, но в сорок четвертом все вернулось на свои места. Дух православия и декаданса — своеобразный русский синтез — почти не выветрило время, с ужасом и стоном пронесшееся сквозь стены, иконы, мореный дуб, картины и книги (в период обострения диктатуры кое-что из опасного праха эпох скрывалось в сундуке). Не выветрилось до конца, однако внесло социальный сквозняк: покои, за исключением десятилетнего промежутка, охранял красный мандат, сначала дедовский, потом отцовский.
Дед Дмитрий Павлович. Из этих покоев начинающий философ (трактат «Обожествление пролетариата», издан Сабашниковыми в четырнадцатом году) попал в первую мировую бойню, во вторую — национальную, в Кремль, в Орловский централ («Ну-ка, гад, подпиши „трактат“!»), орловский расстрел перед сдачей города вермахту. Жена Сонечка погибла в жертвенном качестве жены.
Сын Павел Дмитриевич. Арест отца выпал на кратковременный курс «сын за отца не отвечает», карательный аппарат дал сбой, Павел Дмитриевич не ответил и трактатов не писал: Комакадемия, наркомат, вторая мировая, Берлин, Кремль… Орловский централ, сентябрьский расстрел… ничего подобного: персональная пенсия, кооператив в Беляеве, ночные демоны… Впрочем, в Беляеве они не водятся. Демоны (языческие даймоны) прижились в Европе, наши же пугала с черных ходов — простецкие черти — запрещены, поэтому по ночам отец спит спокойно, с таблетками; днем таблетки замещают книги — попытка забвения прошлого, настоящего и будущего. Попытка — не пытка.
В общем, деду и отцу было не до философии — может быть, за все ответит внук?
Материнская стихия — тверская — в отличие от отцовской ничего материального не внесла в мореную обстановку беспокойных покоев: крестьянки бежали от голода в чем мать родила. Бабушка, спрятав единственное свое дешевое сокровище — литографическую «Тайную Вечерю» — на даче в Милом, осела там и до самой смерти молилась и сушила сухари. Митюша по младости лет помогал как мог: копил корки в своем письменном столе немецкой работы под сказками всех времен и народов (он был рожден, чтоб сказки сделать… нет, нет, писать «сказки») и привозил для бабы Марфы тайком в узелке, вперемешку с солдатиками и пушечками. Со смертью Марфы земная молитва кончилась, мировая революция не состоялась, и сухари подъели мыши.
Все это было слишком давно, в пятьдесят седьмом, а между тем повествование со скоростью паровоза движется к декадентскому дому вместе с поездом «Симферополь-Москва».
Андроников монастырь, тускло-белый, минувшая могучая крепость, и политизолятор над Яузой — на подступах к Курскому, пути и перепутья, их стальной блеск… Потянулась платформа, Алеша с Лизой в центре цыганского табора.
— Тебя встречают?
— Наверное, Поль. Мама должна была ей позвонить. Мы с тобой незнакомы?
— Хватит дурака валять. Я хочу тебя видеть — и сегодня же.
— Не выйдет. Родственные чувства и т. д. Завтра! Завтра жду твоего звонка, да, Алеш? — Она прижималась к нему в цыганской тесноте, заглядывая в глаза. — Да, Алеш?
— Да, да, да.
Вагон дернулся и остановился, цыгане требовательно загалдели, двигаясь на одном месте. Кучка встречающих, Алеша всмотрелся сквозь стекло. Похоже, вон та, в сторонке, уютная блондиночка с букетом, готовая к родственным чувствам. Ну, с такой не пропадешь! Он повеселел, шагнул на столичный асфальт в решимости с ходу стать племянником и услышал над ухом:
— Ой, Поль!
— Здравствуй, Лизочек!
— А это Алеша, познакомься.
Обернулся, вдруг вспыхнул непонятный страх. Высокая тонкая женщина сказала равнодушно:
— Очень приятно. Полина Николаевна.
— Из нашего класса. И тоже поступает в университет. Забавно, правда?
Женщина улыбнулась, очень пышные, очень красные губы — алые, пунцовые, не накрашенные; улыбка для них с Лизой и не для них, для себя. Эта женщина в тетки не годится и следить за племянницей не будет.
— Вы тоже у нас собираетесь жить?
— Я сам по себе. Я в общежитии.
В медленной толпе они спустились в тоннель, прошли через бесконечные кочевья; метро, пятикопеечная возня, турникет, лабиринтная развилка, кольцо и радиус — тут пути их расходились. Он должен доехать до «Площади Революции», пересесть на «Маркса» (не спутать Маркса со Свердловым) и далее на «Университет», где его дожидается приемная комиссия. Поль договорила, он ждал чего-то еще — и дождался. Она добавила, холодная, чужая, любезная:
— Приезжайте к нам на дачу.
Всегда готов! Вот он — Страшный Суд — совсем скоро. И Алеша ловко ввинтился в разгоряченное, раздраженное скопище тел перед лестницей-чудесницей (так называл это изобретение покойный страховой агент, а Лешенька цеплялся за дедовы колени перед первым шагом в пропасть).