Третий пир — страница 60 из 106

Во-первых, там было невыносимо холодно, люто — так не бывает на земле. Во-вторых, невесомость: он вольно парил во тьме меж огненными кругами. И в полном одиночестве — это главный страх. Страх и холод пронизывали насквозь, но и тела как будто не было. Тела не было, но на груди образовалась дыра, сквозь которую и свистел свободно нездешний хлад. Нечеловеческим усилием он попытался сосредоточиться — и тьма вокруг стала сереть, но вдруг провалился в яму, а когда выкарабкался, плавно взлетел, то увидел себя будто бы в комнате незнакомой, где воздух ощущался ал и сер. Огонь и сера. На голой груди лежит парабеллум — вот откуда страх и холод. Я там или еще тут? Еще усилие… проступил стол (или не стол?)… вон кресла в «суровых» чехлах… печка… Господи! я в Милом, на диване! Серые сумерки (а не смертные грехи!) струятся сквозь темно-красные занавески. Спасен! Я спасен. Усилие отозвалось смертельной болью в голове… стало быть, голова на месте. Главное — не шевелиться, думать, не шевелясь. Я был на балтийском берегу с Мефистофелем. И демон перенес тебя, идиота, в Милое. Вдруг вспомнились бархатные башмачки и пальцы в перстнях и еще кое-что вспомнилось — так, эпизод восстановлен. Мы пили… нет, нет, нет, только не об этом! Петровна называла меня «голубем» (надеюсь, с Петровной я не… Митя содрогнулся), я основал рыцарский орден. Боже милостивый! Что дальше? Боже милостивый, почему я так одинок? Потому что пить надо меньше. Нет, я по — другому одинок, запредельно, навечно… Однако надо решиться и сбросить парабеллум — вся жуть от него, от жуткого железа. Не сбрасывается, рука не поднимается — или я не живой? Пальцы шевелятся, вот рука в грязном рукаве — значит, я в куртке. Это меняет дело: я живой и сбрасываю пистолет. Материалистический стук о пол. Все равно холодно. Надо бы встать — но зачем? Зачем я сбросил парабеллум? Теперь не дотянуться. А зачем он тебе нужен?.. В отчаянной паузе словно тень мелькнула по окнам, словно кто-то подошел к крыльцу, сейчас войдет. Приветствую тебя, мой кошмар! Тихо, ни скрипа, ни шороха, ни рожек, ни хвостика. Нет, мне не нужен парабеллум, я недописал и недолюбил (кого ты недолюбил, скотина?). И не допил? Почему от вселенной на молитве меня понесло в скотство? Воды! Полцарства за ковшик бесценной, с привкусом жизни, с плавающими льдинками, колодезной воды… Митя застонал… кругом вода, блестит, переливается озерная рябь, солнечные точечки, пятна, всплески, погружаюсь, а в горле спазм — что ж теперь, навсегда? Проклятый Мефистофель, дьяволово отродье — за что? Это мое отродье, я сам сочинил.

Все-таки он встал (Бог весть как). Удушье погнало его, дрожащего и растерзанного, в сад, к колодцу. И вытянув, не с первой попытки, полное жестяное ведро на цепи из глубине осклизлого сруба, окунулся лицом, головой — мозги пылают, — как грешник в Иордань. Прости, Господи, за дерзкую аналогию, но он ощущал так — новое рождение. В больной голове серенький, желтенький, рябенький мир просветлел, проступили родные подробности и скромные краски, и смелые помыслы — все разом, вдруг. На невидимом закате, в сплетении почти нагих влажных ветвей проступил роман (или не роман… но обозначим это явление так, привычно), проступил еще слабым, нечетким отражением миров иных, сообщая физическому пространству отблеск гротеска, отблеск нездешний.

Осенняя мгла преображалась в райский рассвет, в его бедном саду облетевший куст шиповника расцветал дивными пылающими розами, над ручейком у огорода из крапивы поднимались царские кудри — полевые лилии, в колодце забил ключ, в доме оживала картинка с золотым деревцем в голубой глубине — от нее будто бы и шел во все стороны свет. А на диване лежал человек, не юный, но еще молодой. Загадка таинственного сюжета (отражение тайны онтологической): отчего мертв этот человек и не видит совершающихся для него чудес? А если он, мертвый, один только и видит их? Еще две женщины: молодая металась по комнате, заламывая руки, старая стояла на коленях перед диваном. Снаружи в оконных стеклах, красных от восхода и от занавесок, отразилась на ходу чья-то тень, заскрипели ступеньки и половицы. Я должен войти в этот мир и разгадать его. Сегодняшние «ирреальности»: провал в памяти, пробуждение в ало-серых сумерках, ужас похмелья (я там или тут?), померещившиеся шаги и живая вода — участвовали в создании реальностей иных, новых.

«Ненастный день потух», Митя кинулся (так ему хотелось бы, на самом деле — потащился) в дом. В коридоре возле тумбочки — нижний ящик выдвинут… ага, доставал ключи от шкатулки — валялась связка ключей и его сумка, черная, на длинном ремешке (как я добрался сюда и что делал? Фантастика! И ночные рыцари не обобрали). Прошел в комнату, упал в кресло, отозвавшееся натужно, порылся в сумке на коленях, достал Библию (карманное лондонское издание, дар Символиста), положил на стол, на бордовую скатерть, достал общую тетрадь, раскрыл наугад… «И навстречу ему из темноты нежно заржал скакун…» — ой, не надо! (перевод). Раскрыл, перевернув, тетрадь с другого конца — опять же его, непонятный никому (кроме нее, но и о ней — не надо!), почерк: «И я увидел, что Агнец снял первую из семи печатей, и услышал одно из четырех животных, говорящих как бы громовым голосом: иди и смотри. Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный и чтобы победить…» И так далее. Иоанн Богослов. Наконец нашел чистую страницу и записал: «Основной принцип построения — „система отражений“. История запредельная, как Люцифер в Адаме и Каине, отражается в мировой (восстание твари против Творца). Мировая — в русской, еще аспект — в европейской, Иван Карамазов, Фауст, русская — в жизни действующих лиц. И наконец все это вместе отражается в душе каждой личности. То есть в потенции, в возможности (по мере приближения или удаления от Образа и Подобия) каждый человек проходит путь мирового развития: детство — рай (ощущение, что смерти нет), отход от Бога — своеволие, дальше — годы падения, момент истины (Откровение), попытка искупления, приход к новому раю через страдание и чудо.

Точно так же варьируются художественные средства, от бытового до символа: язык — тоже тайна (увидеть, остановить земные, зримые образы и угадать, уловить в них Прообразы — вот цель, вот задача)…»

Он писал быстро, почти не задумываясь, точно программа была заложена на периферии сознания (кем? когда?) и развивалась позабытым свитком, зашифрованным, а ключ к шифру он получил (от кого?), вспомнил тогда, возле колодца. Душевные же силы были сосредоточены на таинственном сюжете и подручных, чувственных средствах к нему: запахи, краски, шорохи, светотени, жесты, взгляды, прикосновения, диалоги, лица, листья на ветру, женские слезы, сверкающая озерная рябь, пустые поля, рукопись в сквозной тени веранды — и все это в избытке, переизбытке, переливается через край чаши жгучим вином, словно уже не я, а кто-то, смелый, щедрый, ловчий во мне видит, слышит и улавливает.

Итак, он вернулся к началу, к истоку жизни — своему детству: вечерний пир в горнице с райским небом — золотое на голубом — в оконце. Умерший в старом доме, лицо уже сильно тронуто тлением, уже не различишь черты, и кругом — на одежде, на полу — засохшие пятна крови. Две женщины — одна знает свою вину, другая молится. Сюжет разворачивался, вспыхивая отдельными фрагментами, в финал которых вторгались всадники на трепещущих, готовых в страшный путь конях — белом, рыжем, вороном и бледном (связующее звено вспышек, всплесков, горящих точек — сад, пир, труп, всадник — вот эта Книга на вишневой бархатной скатерти). Ощущения и символы совмещались в воображении, накладывались одно на другое, переплетались разноцветно-прозрачными покровами с едва различимыми пока узорами… конь-блед мчался по райскому саду, по лилиям и розам, оставляя за собой мертвую зону, Учитель на пиру поднял руку в каноническом жесте, ученики испугались («Прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня»), умерший оживал, чтобы повторить все сначала: вот он идет по улице, подозревая, что кто-то (кто? брат его!) потаенно его преследует; еще раньше — он в городе сжигает какие-то бумаги; он студентом с друзьями за столом, раскрытая Книга, приглушенные речи; стоит перед женщиной, она смотрит гордо и презрительно и вдруг плачет; еще раньше (лицо моложе, моложе, умная усмешка смягчается доверчивой детской улыбкой), еще… ребенок на коленях у матери. Я возьму свою жизнь и переиграю ее по новой: что было бы, если бы… если бы я не уединился в своей собственной фантастике, а организовал рыцарский орден. Дмитрий, не говори красиво, но я найду другие слова… найду? разве есть язык для этих ощущений?., попытаюсь найти, а пока возьму готовые, напрокат у классиков — слова, чтобы не организовать (это не мое!) — изобразить русских мальчиков над Вечной Книгой, странную женщину (юную княжну), предателя, убийство (или самоубийство) и тайну.

Тут Митя, словно отпущен был ему строгий срок, ткнулся лицом в тетрадь и заснул (и во сне продолжался сюжет — уже мистерией на паперти), а проснулся, по-видимому, глубокой ночью: ручные часы, незаведенные, стояли. Опять вне времени, пространство — опять ледяное. Весь трясясь с головы до ног, понесся колоть дрова, не сразу попадая в темноте и все-таки раскалывая в конце концов полено и согреваясь. А кругом-то… замер с топориком, вслушиваясь, вглядываясь… кругом все сочилось, хлюпало, вздыхало — не дождь, а мгла, морось, бусенец, ох, как хорошо, его погода, прямо по Писанию: «Пар поднимался с земли и орошал все лице земли». Гармония позапрошлой (нет, счет ночам потерян) балтийской ночи восстанавливалась здесь, в сердце России, во всем внешнем мире… вдруг почудилось — в мире сыром, парном, еще бродящем на дрожжах, еще творящемся, не названном (без названий — Балтика, Россия), до человека, до молитвы, первое бытие, первобытное. Бог создал маленькую тварь, не пожалев божественного дыхания, чтобы она оценила, залюбовалась и подтвердила: это хорошо. И вот я подтверждаю сейчас: Господи, это хорошо.

Он растопил печку, сел на пол у раскрытой топки с тетрадкой и ручкой — вот так и надо жить, скудно и одиноко. А чувствовать, а писать — с расточительной, избыточной роскошью (кажется, Леонтьев сказал). Расточать, словно каждая строчка, каждое слово последние, — и наполнишься. Да, чем бедней быт — тем утонченнее, фантастичнее бытие, где курочка-ряба (не из сказки, а просто курица) может снести в сенной трухе, теплом пыльном пухе яичко — освященное, расписное, пасхальное. Но, но! — прикрикнул сам на себя суеверно, — курочка-ряба, не заносись!