Третий пир — страница 65 из 106

Гроза настигла сад ночью, перед рассветом. Митя выключил лампу, вслушиваясь в шевелящуюся тьму за раскрытым чердачным окошком; шелестела, кипела влага, взрывалось небо огненными змейками, зигзагами. «А что если всемирная смута нашего века — отражение смятенья небесного (дьяволовы игры перед Престолом)? И прообраз смуты (четвертый всадник на бледном коне) — смерть? И поражающие бациллы бешенства занесены из пространств нездешних и здесь непостижимых, преисподних? И прививка длится семьдесят, сто лет (условный срок в трактате философа), пока иммунитет не выработается? Пораженный организм — человечество — бьется в корчах и судорогах или застывает в параличе. Средство лечения — периодические кровопускания, жертвы, жертвы, — а кто доктор? Нет, не Тот, что сказал Марфе: „воскреснет брат твой“ — другой, кто ставит опыт над живым, чтоб насладиться смертью…» Кажется, он задремал за столом, опустивши голову на руки, что-то упало со звоном на пол (Митя понял — зеркало), расколовшись вдребезги, и в каждом остром блистающем осколочке отразилось его лицо, распавшись на тысячу лиц. Проснулся с испугу: давно рассвет, теплый ровный дождь шуршит в листьях, цветах и травах.

Поль спустилась со ступенек крыльца, уже одетая для Москвы (белый тонкий джемпер и узкая коричневая юбка), раскрыла зонт. Золоченые пчелы взметнулись на черном шелке, она выглянула из-под зонта, встретила его взгляд.

— Митя, мне пора.

— Пора? Алексей еще спит?

Сашка отбыл вечером, Алеше же посчастливилось остаться.

— Его нет, видимо, ушел.

— Ушел? Когда?

— Не знаю. Видимо, ночью.

Внезапно раздражение (как-то зрительно связанное с видением зеркальных осколков) вырвалось, проскользнуло в презрительном тоне:

— Однако какие страсти ты умеешь возбуждать.

— Митя, я…

— А, поезжай, ради Бога!

— Да Митя же!

— Поезжай, мне все надоело.

Лицо ее исказилось в какой-то гримасе нетерпения, тотчас закрылось черной, в пчелках завесой, зонт промелькнул в зелени, в золотых шарах, стукнула калитка, собаки нехотя протрусили к мокрому забору, постояли понуро, исполняя долг, и вернулись в сарай.

Он спустился по лесенке в сад, промокая, освежаясь и уже сожалея. Желто-оранжевый шезлонг, забытый, мокнул за колодцем. Пробежал в тяжелой от влаги траве, внес на веранду, огляделся рассеянно. Ее вещи: шезлонг, в котором она загорала, матерчатые туфельки, вязаная сумка и купальник на веревке и так далее, и так далее, и так далее — весь дом набит ее вещами, они обступают со всех сторон, возбуждая нежность к ней и еще какое-то смутное чувство, от которого холодеет внутри: собрать бы все это и сжечь, чтоб и следа ее тут не осталось. Митя ужаснулся, осознав желание сильное и противоестественное. Закурил. Однако что происходит? Непонятно, но что-то происходит, подкрадывается, обволакивая зловонной дымовой завесой, удушьем… это просто струйка дыма от сигареты извивается белесой змейкой, выползая наружу, растворяясь в свежести струй. И он выскочил на дорожку, запрокинул голову, застыл, с чудовищной силой воображения ощущая тяжесть тусклого низкого небосвода — отравленного воздуха, в котором копошились прозрачные духи дождя. Почти физически ощущая откровение о мире, уже не лежащем, а летящем напролом во зле.

Подошли мокрые собаки, прижались к коленям, Милка к правому, Патрик к левому, Арап поднялся во весь свой немалый рост, взгромоздил лапы на грудь, приблизив к лицу раскрытую розовую пасть (улыбается, честное слово!), норовя лизнуть. Милые мои друзья, и дождь иссяк, Митя — в кои-то веки — занялся по хозяйству: то, се, прибить, законопатить, зарыть… Душа размягчалась в ожидании; как не любил он отпускать ее от себя, даже раз в неделю, как ненавидел эти пятницы, нервные и одинокие. К тому же в последнее время, с весны, ее все чаще задерживали на службе — а такого уговора не было! — заставляя печатать идиотские корявые директивы (минпромхозстройбытснабсноб доводит до ума главпромхозстройбытснабсноба, что трестпромхозстройбытснабснобу в срочном беспорядке требуются коробки черепов).

И сегодня длился явно бюрократический день: Поль не приехала в пять, шесть, семь, значит, в 20:15 — предел, ниже которого она никогда не опускалась. В полдевятого он вышел на крыльцо: вот-вот вздрогнут от мимолетного движения уличные кусты, вздрогнут шары — маленькие солнца — от собачьей скачки, на миг все вокруг смешается в счастливой кутерьме, «как хорошо, — скажет она, высвобождаясь из его рук, — как хорошо дома». — «Так бросай свою вшивую лавочку, сколько раз я уже…» — «Ерунда, сейчас пройдет, — сядет в любимое свое дряхлое кресло с высокой спинкой. — Я и так слишком избалована». Но он замечал, что ей нужно усилие — переходная пауза, — чтоб войти в привычный обиход. Он много чего замечал, но не умел (или не хотел) уловить тончайшую связь мельчайших мелочей, жестов, интонаций, движений лица, трепета воздуха… Однако — без четверти девять — что такое? Митя оказался на улице — она была пуста, как душа закоренелого грешника… неуместное сравнение — и зашагал на станцию. Чудовищное воображение уже перебирало варианты железнодорожных катастроф, уже запахло будто бы гарью и железом, пронесся стон, покрыла пространство сирена, кого-то пронесли на носилках люди в белом… выросла избушка в прелестных калиновых кустах, баба-яга в крутой завивке уставилась скучающе, он нагнулся к окошечку, улыбнулся — и всем зубным металлом она просияла ответно. «Добрый вечер». — «Ну?» — «Жду, видите ли, родственника — нет и нет». — «Ну?» — «Как у нас сегодня с движением?» — «Все по расписанию». — «А насчет транспортных происшествий?» — «Не слыхала». — «Точно?» — «Точно дежурная знает, — баба-яга вгляделась в его лицо в густеющих сумерках. — Ладно, звякну… Нин, на линии все в порядке?.. Что давали?.. Топоры в хозмаге давали», — сообщила Мите доверительно. «Так все в порядке?» — «В порядке. Надул тебя родственничек». — «Да Бог с ним. Очень вам благодарен». — «Не за что, — голос зловещий вслед. — Убийство, само собой, не исключается». — «То есть… — дернулся, обернулся. — То есть… в милицию идти?» — «Это хорошо, коли сразу найдут». — «Что найдут?» — ему явно отказывала смекалка. — «Тело».

Митя словно ужаленный рванул в отделение, где пожилой капитан посмотрел настороженно, как на человека, у которого не все дома: жена, мол, с работы опоздала, что делать? «Вы давно женаты?» — «Почти пятнадцать лет». — «И она ни разу не опаздывала?» — «Ни разу». — «Зайдите утром».

Митя прибежал домой: нету! — сел на ступеньку крыльца, закурил. Ни разу — вот в чем был ужас. Она всегда ждала его — впервые он почувствовал ее боль как свою собственную, почувствовал полное беспредельное единство, что-то вроде перевоплощения.

— Никогда! — поклялся страстно, вслух. — Видит Бог, никогда больше! Только вернись, только живи!

Вновь ужалило жуткое словечко тело, вновь бросился на станцию встречать по расписанию приходящие электрички, а с приходом последней (2:20) пришла и трезвая отчетливая мысль: она меня бросила. Мельчайшие мелочи выстраивались в стройную картинку предательства — так выговорилось —, в которой, однако, сквозила и тайна: с кем? И еще большая тайна: как она — она! — могла? Непостижимо. Но я должен знать.

В кармашке затрапезных заплатанных джинсов обнаружились два пятиалтынных — именно то, что нужно, кажется, начинает везти. Жалкое удовлетворение, сиюминутное: телефон-автомат проглотил обе монеты, не дав взамен голоса. А к платформе тем временем, с тонким визгом притормаживая, подходила освещенная, совершенно пустая электричка. «Последняя на Москву», — отметил машинально и, без единой мысли в голове, промчался по путям, вспрыгнул, подтянувшись, на платформу и успел в последний вагон — дверцы услужливо сомкнулись за ним. Уже сидя на жесткой желтой лавке, осознал, что едет в Москву без билета, без копейки, без городских ключей; в футболке и резиновых до колен сапогах, в которых обычно ходил по грибы. Но все это не имело теперь значения — жизнь сорвалась со всех замков и запоров и неслась, трясясь на стыках и поворотах последнего вагона последней электрички. В черном растрескавшемся стекле — его лицо в серебряных трещинках, старое словно и больное; а где-то там ее тело — растерзанное в кустах на насыпи? покрытое белой простыней в морге? Нет, не верю! Ее душа уже как-то сумела бы подать мне посмертный знак — эту страшную божескую милость пред-чувствия, пред-знания… глухо. «Если прав Платон, — говорил я ей на заре туманной юности, — и душа соединяет плоть и дух, то ты моя душа, и без тебя я заболею и умру». Противная привычка говорить красиво, все гораздо проще: она нашла кого получше (другое «тело»), и ты живой. А что касается юной зари, то это было так давно, что почти неправда… На миг три реальности (прошлое, настоящее и воображение) переплелись, перепутались: будто бы он едет в давний провинциальный город ее разыскивать, бродит по литературным улицам, заходит в церковь, после моста сворачивает на Черкасскую, где базар и старорежимный двухэтажный дом — высокий терем — с беседкой во дворе и окошком в зимних цветах.

Митя скоро опомнился, но впечатление (драгоценная заплата на расползающемся рубище) осталось и сопровождало его в пешем пути к дому — занималась другая заря, в другом городе, и на высотном уступе сталинской башни (угол Каланчевки и Садового) рядом с каменным пролетарским идолом ожила вдруг фигура в темном комбинезоне и простерла руку вдаль. Это уже было, совсем недавно: рабочий подошел к краю крыши с протянутой рукой, а я следил за красным автомобилем Вэлоса. Не Вэлоса, конечно: тот исцелял функционера у себя на Ленинском… его пациенты выздоравливают, а потом умирают (Митя даже остановился, потрясенный странным открытием). Нет, не сразу, гораздо позже, но ведь только и слышишь от него: то с похорон, то на похороны! Господи, помилуй! В этом надо разобраться и принять соответствующие меры. Какие меры, кретин? В органы заявить и попасть в психушку с подозрением на шизофрению. Ничего, Митя усмехнулся, Вэлос вылечит. Эх, разум — «бедный мой воитель», — разберусь и приму, если… если произошло недоразумение и она дома или у Дуняши.