— Слыхала? Это называется нормально жить, — отец подошел к столу, понюхал цветы, пересчитал. — Пятнадцать штук, самое маленькое сорок пять рублей. Что вы на меня так смотрите? Редкий сорт, оранжерейные, рубля по три, а то и дороже. Словом, в воскресенье едешь с нами домой.
— Ты что, пап, хочешь испортить мне карьеру?
— Какую карьеру, хотел бы я знать!
— Лиза, послушай, это странно, откуда у тебя такие деньги…
— Я купила букет у одной старушки возле метро вечером. За пять рублей. Такая бедная бабушка, мне жалко стало…
— Твоя старушка бабушка — воровка и пьяница, чтоб ты знала. Если она вообще существует в природе и букет не поднесли тебе подруги, у которых ты собираешься ночевать.
Опасную проницательность и здравый смысл отец обычно прикрывал иронической словесностью. И как близко подошел к разгадке! А если б знал еще, что любовник дочери старше его самого? Ужас!.. Иван Александрович тоже хорош — дарить такие дорогие… А, пустяки! Лиза передернула плечами.
— Ну, пап, даже не смешно! Я побежала, очередь пройдет. До завтра, значит, в Милом.
— Послезавтра собирайся домой. Хоть неделю передохнешь, ведь жалко смотреть на тебя.
А горячей ночью земля не хотела отдавать полуденный жар; месяц и звезды тихо сияли в оконном пространстве, а с трех других, земных, сторон выступали из тьмы сотни корешков бессмертных книг — собранные вместе несгоревшие страсти, мысли и сюжеты, каким-то непостижимым способом преображенные в слова и предложения, спрессованные в тома и томики. Иван Александрович лежал с краю на тахте, курил, Лиза сидела, прижавшись спиной к прохладным переплетам, их англо-американские одежды валялись, поспешно сброшенные на ковер. Она говорила с отвращением:
— Я вся извралась и извертелась, самой противно. Господи, ну когда я стану по-настоящему взрослой и свободной, как ты.
— Как я? Не надо. Оставайся, радость моя, такой… вот такой. Ты мне возвращаешь молодость.
— Тебе, должно быть, многие возвращали молодость?
— Тебе-то что? Я не помню.
— Ой, не ври. Ты говорил, что самое лучшее — это новизна…
— Когда я говорил такую чушь?
— Когда расспрашивал про Алешу, а я сказала…
— Черт бы меня побрал за мой язык! — вырвалось у него. — Впрочем, — добавил уже сдержанно, — ты понимаешь все так, как выгодно тебе.
— Выгодно мне? — Лиза задохнулась от возмущения.
— Ну, отвечает каким-то твоим наклонностям. И ты права, права, успокойся. — Взял ее руку, поцеловал в ладонь. — Определенно, нам не хватает мосгаза, он нас как-то умиротворял. Заплатишь — и получаешь индульгенцию на одну ночь.
— Что-то знакомое, я слышала…
— Историк ты липовый. Плата за грех. И недорого. Вот сейчас позвонит…
— Сейчас твоя жена позвонит… Или у нее ключи? Но вообще-то ей и на юге будет не скучно, правда?
— Разве я похож на человека, который согласится содержать шлюху?
— Зачем ты так! Она имеет право, раз ты сам…
— Имеет полное право уйти.
— Но ведь если что, ты не узнаешь!
— Узнаю. Настолько-то у меня чутья хватает. Я тебя уже предупреждал.
— У меня и в мыслях нет! Как ты смеешь… ты и вправду ловко устроился.
— Надеюсь. Давным-давно, когда я был ребенком…
— Ванечка, пожалуйста, покажи мне фотокарточки. Я так хочу посмотреть на тебя на мальчика.
— Ты так любишь детей? — удивился Иван Александрович.
— Ужасно. Я хочу шестерых: три девочки и три…
— Мне столько не прокормить.
Он засмеялся, и ее до слез рассмешила перспектива непредставимая: доктор филологии, с его изысканностью и мужественностью, в окружении горластых малюток.
— Нет, что ты! Не сейчас, конечно, а когда я буду по-настоящему замужем. А у тебя есть дети?
— Дети? В этом сумасшедшем доме? Помилуй.
— А если б ты остался за кордоном…
— Под сумасшедшим домом я понимаю всю планету. Скука и дряхлость. Ну плюс еще в нашей отдельно взятой палате нехватка колбасы.
— Зачем же тебе в этой палате так нужна молодость?
— Как и всякий человек, я непоследователен.
— Нет, зачем?
— Чтоб не думать о смерти.
— О смерти? — Лиза была поражена. — Ты думаешь о смерти?
— Постоянно. Я и не думаю, а ощущаю постоянно.
— Может быть, ты болен?
— Я вообще никогда не болел, но может быть, и болен.
— А я, например, совсем не боюсь смерти.
— Ты и пистолета не боишься. Твоя подозрительная отвага…
— Нет, Иван, правда, вдумайся. Я читала где-то, что смерти нет. Только что ты жил — и вот уже не живешь, ничего нет, понимаешь?
— А ты понимаешь?
— Конечно. Такой коротенький переход, секунда — и все. Чего ж тут бояться?
— А если мой переход будет длинный-длинный, растянется до бесконечности? — Иван Александрович рассмеялся.
— А я думаю…
— Никогда не думай, не то я тебя брошу… Впрочем, сам виноват, — он потянулся к ней, стал поглаживать плечи и грудь, едва касаясь горячими пальцами, а потом — словно в исступлении. — Что ж, уедешь послезавтра… нет, уже завтра?
— Ты что! — прошептала она. — Опять сочиню что-нибудь.
— Только никаких бедных бабушек… фантазия должна украшать игру.
— Неужели это игра?
— Единственная, ради которой стоит жить, прелесть моя. И одному немецкому доктору, помнится, она сошла с рук.
Долгожданное событие — встал дядя Петя (официально — тайком-то он прокрадывался в преисподнюю покурить). Он встал, надел немыслимый халат из лиловато-розоватой бумазеи (и пижамка розовая, глядишь: потрепанные младенцы на лужайке, курят или «соображают», а то мелькают застиранными ангелами-изгнанниками в осенней позолоте голубенькие халаты, у меня, например, голубенький). Дядя Петя медленно, с отвычки, прошелся по палате, Федор наблюдал с тоской, сказал:
— Я б себе взял голубой, этот маркий больно.
— А, один черт! — отмахнулся дядя Петя и подошел к окну над головой Андреича. Вот картинка: небесная синева и пышное увядание за крестовиной рамы, два изможденных старика в розовом (по шестьдесят с лишком — с лихом, лихо не лежит тихо: либо катится, либо валится, либо по плечам рассыпается… и катилось, и валилось — выжили), один стоит, другой лежит, меж ними в литровой банке пылают розы Кирилла Мефодьевича… Какие-то эстетические ассоциации с жизнью царей пришли мне в голову на днях, какие-то там оргии, карнавалы, коронации…
— Прохорыч, видать, за бутылкой подался, — проговорил дядя Петя задумчиво, глядя в окно; мы втроем вздохнули. — Писатели, Палыч, крепко пьют?
— Случается.
— По ресторанам?
— В разных местах.
— Не бывал. А мог. — Дядя Петя добрался до койки, сел и заговорил.
Возможности, оказывается, были. Первая блеснула в тридцать девятом в Москве на Сельскохозяйственной выставке (ну как же — «Свинарка и пастух»: «И в какой стороне я ни буду, по какой ни пройду я тропе…»). Получили премию за свеклу, чуть не первые рублики заместо палочек — эх, однова живем! — «наши пошли», а дядя Петя, Петюня Вережников, свои к тому времени промотал: диагоналевые галифе, ситец в голубых корабликах, конфеты, колбаса. Обидно. «И они вас не взяли, дядя Петь?» — «Звали, но я не пошел. Молодой был, гордый». А через лето уже юная женка провожала его на фронт в этих корабликах (трубы районной самодеятельности, их одинокий марш — «Тоска по родине» сквозь пыль и плач, Петр и Мария в прощальной толпе) и встречала в них же — по корабликам только и узнал, кончилась молодость. А между этими голубыми точками… в самозабвенном крике перебросить легкое тело свое через бруствер братского окопа, щелкнуть затвором, первым пронестись сквозь мертвую зону, прорваться в село, улица, площадь, паперть, колокольня, сени, лестница, одним прыжком навалиться на пулеметчика, чуя, как мягкими толчками уходит от него жизнь, и с голубиной высоты, в неостывшем смертном напряжении с угрюмой радостью отмечать лица живых товарищей… меж голубыми точками блеснула вторая возможность. В последнюю весну на закате старой Европы в «Сказках Венского леса» вопреки всему цвел Пратер, в котором располагался «Привал королевских охотников». Или просто «Королевские охотники», или «Королевская охота» наконец — вылетело из памяти, но король был и охота была — точно! «Наши пошли» (по каким только сторонам и тропам, столицам и переправам наши пошли — и ведь прошли!), а рядового Вережникова ранило в бедро минным осколком.
— С месяц провалялся, — заключил дядя Петя, подумал и добавил решительно: — Больше случаев не было.
— Дядя Петь, Москва рядом, — заметил Федор. — В чем проблема?
— Да ну, чего я там не видал.
— А я был. Знаешь, Палыч, ресторан «Берлин»?
— Знаю.
— Вот там я был. В шестьдесят седьмом. С Нинкой.
— И она согласилась? — поразился дядя Петя.
— Уговорил. Молодая была, горячая.
Молодые горячие шестидесятые, каштановая коса, ситец в синий горошек, в цвет глаз… нет, шестимесячная русая завивка и розовое платье из поплина, тоже хорошо. Другие времена — другие песни, и Федор прорвался через благородно — пропитого швейцара (без галстука ни-ни, иностранцы, «батя» одолжил свой поносить за рубль), кавалериста-гардеробщика(сумки не положено, поглаживая гусарский ус, за покражу не отвечаем, сдался за полтинник), аристократку— официантку(свободных мест нет и не будет, пятерку взяла на чай), сногсшибательный джаз-банд (заказал «Королеву красоты», сшибли трояк). Через старомодный шик, модерновое хамство и рублевый азарт прорвался-таки к своей Ниночке. Тут встал один фрайер в бабочке и говорит: среди публики, говорит, есть девушка Нина, мы в ее честь сыграем «Королеву красоты».
— А дальше, Федь? — спросил я.
— Не, больше не ходили, обираловка.
— Нет, что дальше: она согласилась за тебя замуж?
— Она-то? Согласилась. Домой вернулся: так и так, говорю, женюсь. Мать сразу к иконе метнулась, отец — за топор. У него привычка такая была: чуть что… Сильный был, но справедливый, да, дядя Петь?
— Ваня стоящий был мужик, но немножко бешеный.