Третий пир — страница 8 из 106

ая, терпит для продолжения рода. Лиза терпеть не намерена (может быть, потом, когда-нибудь), и для нее облегчением было (и легкой обидой — с каждым днем все обиднее), что Иван Александрович женщину в ней в упор не видит. То есть не лезет с поцелуями и объятиями, избегает прикосновений и намеков, одним словом, не пристает. Чего нету, того нету. А что есть? Загадка, усмешка в темно-серых, почти черных глазах.

„А почему вы наблюдали за мной всю неделю?“ — поинтересовалась она при случае. „Со скуки“. — „А почему вы захотели скучать именно со мной?“ — „Потому что ты хорошая девочка“. — „А почему я хорошая?“ — „Потому что не задаешь никаких вопросов“. — „Не надо задавать?“ — „Делай, что хочешь, — все хорошо“.

Пожалуй, стоит привести их диалог (драгоценнейший, переживаемый в памяти дословно — каждое слово, взгляд и жест), чтоб добросовестно разделаться с последними школьными каникулами и перейти к настоящему. Время не ждет. Ребята уже прибыли в Москву, задребезжал телефон в прихожей, и Поль, одушевленная гневом и страхом, сказала: „Ошибка“ — и все устремилось к развязке.

Одинокая бледная звезда стоит над Святой горой, контрольно-пропускной пункт контролирует и не пропускает, рядом — удобный провал в крепостной ограде, через который Лиза проникает в приморский сад творческого Союза. Какие названия — из таврического мира: кипарисы, миндаль, тамариск, итальянские пинии и белые акации и розы, розы — блаженные, благоуханные заросли и безропотные фонтанчики. После группового плотного ужина сад перенаселен, совершают вечерний моцион инженеры человеческих душ с женами и без, иные творят — инженерят, иные дожидаются „Смерти на станции“ (кошмарное двухсерийное убийство зарубежного происхождения), беспечные пока дети играют на лужайках и песчаных дорожках, на неведомых дорожках, где следы невиданных зверей — искательных собак местной корявой породы.

Рай перенаселен, любопытство мучает, но не оставляет и страх, странный, не имеющий реальных оснований: так ребенок боится оставаться в темной комнате. Вот его кроватка, и шкафчик, и плюшевый серый волк на коврике, его ласковый дневной мирок — не бойся, малыш, — мир беспредельный, искаженный ночным бесовским страхом. С годами это проходит, уходит в глубинные слои подсознания, иногда всплывает — в горе, в болезни, в покаянной молитве, в творчестве, — чтобы напомнить о бездне и о звезде.

Однако Иван Александрович не походил на ночного монстра. Он сидел на скамейке под акацией, удивительно молодой, американизированный с головы до ног, из супербоевика. Она подошла и заговорила быстро, робко:

— Я сказала папе, что иду с соседями на „Смерть на станции“.

— Мы туда не пойдем.

— Тогда, может, на литературный вечер? Возле столовой объявление.

— Боже сохрани. Волошина я наизусть знаю, а слушать, как дамы и вундеркинды его коверкают, — мочи нет. Годы не те. Прошу! — Он хлопнул рукой по скамейке, Лиза, обмирая душою, села рядом.

— Так что же мы будем делать?

— А ничего. Вам не кажется… впрочем, можно на „ты“, ведь паспорта нет пока. Так вот, тебе нравится ничего не делать?

— Нравится.

— Так и думал, что мы сойдемся. — Он втянул ноздрями воздух. — Французские духи. У мамы стянула?

— Ну и что?

— „Же ву зе“. Ассоциируются у меня с женой. Знаешь, как переводится?

— „Я рискну“.

— Правильно. — Он взглянул прямо в лицо, засмеялся, но глаза не смеялись. — Никакого риска, не бойся.

Она выдержала взгляд и смех и ответила небрежно:

— А я и не боюсь. (Он взглянул пристально.) Ну… боюсь, боюсь… да, правда.

— Меня?

— Нет. Не знаю.

— Тогда, может, разбежимся? — предложил он вскользь, и детская гордость вспыхнула в ней.

— Пожалуйста!

Оба не шелохнулись, Иван Александрович закурил и сказал:

— Морем пахнет.

— Вы любите морс?

— Ничего я не люблю, просто напоминает детство. Мы вроде условились на „ты“, хотя… я ведь постарше тебя буду, годков на двадцать пять.

— Значит, вы старше папы? — поразилась Лиза. — Ему сорок.

— А мне сорок один.

— Вот бы не дала!

— Я б сам не дал. Семьдесят — самый подходящий для меня возраст.

— Не выдумывайте! — Она повела рукой, будто отталкивая несуществующее и несущественное, — ее собственный своеобразный умоляющий жест; он оценил его и улыбнулся. — Вы слишком молоды.

— Слишком? Что значит слишком?

— Ну, не как все… не как папа, например. Не по годам.

— „Каждый молод, молод, молод, в животе чертовский голод. Будем лопать пустоту…“ Нет, это дрянь. В такой вечер требуется нежность, правда?

— Что за нежность?

— Например. „Скажи поклоны князю и княгине. Целую руку детскую твою за ту любовь, которую отныне ни от кого уж больше не таю“.

— Что это? — закричала Лиза. — Как хорошо!

— Не слыхала? Бунин.

— Бунин писал рассказы.

— И стихи. Это — перед самым бегством из Одессы, девятнадцатый год.

— Бегство?

— Эмиграция. Ты представь: замерзающий декабрь, наступающий террор, и — „ты странствуешь, ты любишь, ты счастлива…“. Из цикла „Молодость“.

— Сколько ж ему было тогда?

— Неважно. Сорок девять.

— А в настоящей молодости он жил у нас на Черкасской. И табличка есть.

— Верно. Бунин из ваших мест.

— „Скажи поклоны князю“ — как странно, да?

— Галлицизм. По-стародворянски.

— Иван Александрович, вы все знаете.

— Кое-что.

— Все. Откуда вы?

— Оттуда же, из тех же великорусских мест.

— Правда? Значит, мы земляки?

— Значит, так.

— Но ваше детство прошло ведь у моря?

— Аж у океана. В Шанхае.

— Но это Китай?

— Он самый.

— И что вы там делали?

— Да ничего особенного.

— Вы ели трепанги?

— Господи, чего мы там не ели… когда было что поесть, разумеется.

— Вы голодали?

— Детка, да мы просто процветали по сравнению с тем, что здесь творилось.

— Вы имеете в виду…

— Мировую революцию со всеми вытекающими из нее подробностями. Когда и там началось, мои надумали бежать в Аргентину.

— А вы сами?

— Я-то молодой был, дурак. Только Россия. Благословение деда. Матушка Русь.

— Вы жалеете?

— Ни о чем и никогда, — ответил он отрывисто и резко. — По заслугам и честь.

— Как это?

— Да так, вообще.

— И дедушка вернулся?

— Вовремя умер, еще за кордоном. А то матушка-Русь показала б ему кузькину мать.

— За что?

— Махровый монархист. Колчаковец. За убиенных Романовых до конца свечки ставил и поклоны клал. Впрочем, и за славу русского оружия во второй мировой. Все совмещается.

Совмещаются несовместные русские миры, белогвардеец благословляет близких на возвращение и молит Бога о спасении России… Лизе впервые пришло в голову, что на все можно посмотреть и с другой стороны, не менее реальной: вот внук колчаковца, а на детской Черкасской жил Бунин, написавший „целую руку детскую твою“.

— И вы вернулись?

— Как видишь.

— Когда?

— В пятьдесят пятом.

— И как вам тут?

— По-разному. Привык. Втянулся.

— А родителям?

— Они умерли.

— Жалко.

— Тебе жалко моих родителей?

— Да. Нет, не знаю. Вообще все жалко.

— Не стоит. Это чувство опасное и может далеко тебя завести.

Далеко завести, на шанхайскую улочку, в глинобитный домик (хижину — эмигрантский вариант помещичьего гнезда). Дед-полковник — член непримиримых комитетов. Отец — журналист, редактор „Освобождения“, которое то прогорало, то вновь полыхало в отчаянии и надежде. Может быть, за все ответит внук?

Завести в далекое, чужеземное детство с Георгием Победоносцем в красном углу и придворной именной шпагой на персидском плешивом ковре — первые младенческие видения: шпага пересекает, словно отсекает, голову турку, курящему кальян в басурманском раю. И еще: ежевечерний дедушкин пасьянс, строгий магический беспорядок червонных и черных пятен, обольстительных двухголовых фигурок-отражений. Коварные пики: туз — нечаянный удар, семерка — к слезам, дама — воплощение зла. Соединенные (не приведи, Господи) роковым образом вместе: дама, семерка, туз — сулят смерть. „Дедушка, а у Пушкина: тройка, семерка, туз“. — „Александр Сергеевич в этом понимал толк: дама обходит семерку — и дела у Германна швах“. И еще: мамина машинка „зингер“ — основа семейного бедного процветания. На черном лоснящемся боку — изумительной красоты золотой грифон: языческое чудовище, крылатый лев с хищным орлиным профилем. Сегодня „зингер“ молчит, грифон покрыт суровым чехлом. Светлое Христово Воскресение. Ванечка с дедом собираются в церковь.

— В церковь?.. Ах ну да, вы ж были маленький.

— Разумеется. Теперь меня туда не затащишь.

— Понятно. Вы ведь живете у нас и верите в человека.

— В какого человека?

— Ну… в Человека вообще.

— В этого верю. Он еще наделает дел. А ты? Тоже — вообще?

Лиза засмеялась.

— Как-то глупо все звучит, — задумалась и спросила: — Выходит, я вообще ни во что не верю?

— Так не бывает. Ты веришь, что Бога нет?

— Наверное. Верю.

— Вот тебе и вера.

— Какая ж это вера? В ничто. Я не хочу.

— Все не хотят. Поэтому „ничто“ подменяется, например, человеком. Только не „вообще“, а вполне конкретным человеко-богом, за которого хочется отдать жизнь.

— А мне не хочется.

— Экая ты привереда. Подмен много. Вот тебе на выбор: иссякнувший Христос или гедонизм…

— Что такое „гедонизм“?

— Наслаждение сиюминутным.

— Как-то слишком откровенно.

— Пожалуйста: жертва во имя светлого будущего.

— Это будущее мне еще в школе надоело.

— Кстати, о школе. Тебе пора. „Смерть на станции“ окончилась.

Действительно, ночной сад внезапно вспыхнул голосами.

— Как не хочется!

— Не хочется? Понравилось ничего не делать?

— Ужасно!

Первейший из русских гениев стоит, смиренно склонивши голову перед племенем младым, незнакомым. Предзакатная пятница, и племя кишит, размножается, чадит, визжит автомобилями, спускается в подземелья и сбирается в очереди, промышляет фарцовкой и травкой, и девочками и мальчиками, целеустремленно торопится в ничто, а то положит цветок у подножия, но еще сияют июльские небеса и до заката есть время.