— Следующий вопрос мой. Аркаш, только честно: ты действительно в отпуске или вместо тебя в Англию посылают Франкенштейна?
— Погоди, Эдик, — вмешалась Соня, — он сейчас ответит, пусть только отдаст трость Ивану.
— Пока не вижу оснований, Сонечка, — начал Иван Александрович галантно, как вдруг престарелый родственник доложил:
— Если не отозвали, то отзовут. За разложение.
— Старик шутит, — пояснил Аркаша. — Люблю старика.
И захохотал. Подхватили дамы, журналисты и Гаврила; Лиза ничего не слышала, беспокоясь только, как бы не встретиться взглядом с Соней; Иван Александрович наслаждался пением и закатом. Конечно, старик в маразме безобразничал, но и смех звучал слишком уж мелодично и весело: соблазнительную ситуацию стремились обезвредить, принеся в жертву родственника. Однако тот не соглашался на роль шута, а перебравший «огня» хозяин не желал так позорно расставаться с антиквариатом. Сновали в злоязычном воздухе бойкие словечки-малыши и с грохотом низвергались обломки гранитных пирамид: загул, сплетня, донос, выговор по партийной, капитализм, социализм (с человеческим или нечеловеческим лицом), Франкенштейн, Страна Советов (на нее упирал впавший в детство старик: позорить Страну Советов), договорились до гуманизма и основ цивилизации (газетчики — переводя семейный скандал в русло теории). А между тем в обагренном шиповнике угасало солнце, западное царство облаков и лучей медленно погружалось в сумерки, терпеливые дети строили крепость из песка, пылало красное вино в хрустальных бокалах, в лазоревый свод ударялись, звеня, струнные звоны, «подземно» скрежетал орган, могучий бас тщетно взывал к спящим. Вдруг вся эта благодать перешла в шипение.
— Пластинка кончилась, — Иван Александрович поднялся из-за стола, прислонился к перилам. — Ты не находишь, Лиза, что мы как будто засиделись?
Она тотчас встала и подошла к нему. Все сразу замолчали.
— А-га, — протянул хозяин с улыбочкой, — втравили нас в чертовщину…
— Каковая и есть ваша природная среда обитания! — обрел второе скандальное дыхание идеальный родственник.
— Соня, ты наконец угомонишь старика? А вы, мисс… откуда ж вы взялись-то, а?
— Девочка-террористка, я восхищен, — восхитился Гаврила. — Всех сумела завести.
— Ее тоже нетрудно завести, — бросил Рома.
— Пороху не хватит! — Иван Александрович обнял Лизу за плечи, улыбнулся угрюмо. — Ну, спрашивайте, что вас интересует, мы готовы. Ну?.. То-то же. Она честно предупредила, что эта игра не для нас, а для детей.
— Я, например, могу всю жизнь свою рассказать. Некому! Они ни во что не хотят верить, а я, старый идеалист…
— Хотят, не переживайте. Все хотят. Вы верили в пулю…
— В какую пулю?
— В затылок.
Идеалист изумился и замолчал, а режиссер вскрикнул:
— Отлично сказано!
— Они, — продолжал Иван Александрович невозмутимо, — в гуманизм с приятным лицом — тот же, в сущности, смертный оскал. Не советую рубить сук, господа, сидите тихо. Не будет тут Британии. А станете шалить — туда поедет Франкенштейн. Правда, дедушка?
— Вообще-то распустились, — согласился идеалист, по-прежнему изумленный. — Но насчет пули вы преувеличиваете…
— Аркадий! — отчеканил Рома. — Это кто такой?
— Ну, вы без меня договоритесь. А нам пора…
— Нет, отлично! — вскричал Гаврила в эстетическом экстазе. — Затылок — лицо, улыбка — оскал, Франкенштейн создал голема. Прелестный каламбур. Давайте на брудершафт!
— Аркадий! — опять отчеканил Рома. — Это провокатор и фашист.
— Франкенштейн? — уточнил Иван Александрович, забавляясь; Лиза отметила, как женщины глядят на него — в зачарованном испуге; а Эдуард протянул безнадежно:
— Нигилист ты, Ванька, пижон ты и бес, и девчонку себе такую же нашел.
— Что, завидно? — Иван Александрович засмеялся и пошел с Лизой к ступенькам, старик пробормотал вслед умоляюще:
— Мы умирали за идеалы.
— Вот и умирайте. — Иван Александрович обернулся. — А не устраивайте пародий на «Страсти по Матфею».
Они уже спустились в долгожданный сад, как Аркаша закричал с веранды:
— Иван, ты помнишь первое января пятьдесят седьмого года?
— Ну и что?
— Это мой вопрос тебе на прощание. Мы квиты?
Иван Александрович махнул рукой, они пошли к кустам шиповника, Лиза хотела остановиться возле детей, он сказал:
— Не трогай их. Я забыл предупредить: они слепые от рождения.
Опал благородный называют также молочным, но в чистейшей холодной глуби его таится ослепительный огонь (отсюда третий эпитет — огнистый), который прорывается вдруг и играет всеми радужными цветами: арлекин — старинное название этого редкостного камня, пестрый шут, потешник в пантомиме.
— За твое настроение я заплачу золотом, забудь все это. — Иван Александрович сделал движение, тяжелый холодок охватил ее запястье, машина затормозила, и разом вспыхнули зыбкие оранжевые фонари.
Лиза мельком взглянула на браслет… вгляделась: семь мерцающих овалов в золотой оправе соединялись золотыми геральдическими лилиями в пленительный круг. Как что-то кольнуло ее в сердце.
— Это Марьи Алексеевны, да? Это она предлагала красноармейцу, а плотник сохранил, да?
— Да.
Она не смогла бы объяснить, что ее так взволновало: включение в круг трагедии, которая продолжается на том же песчаном поле, где смешались живые и мертвые?
Машина остановилась на мосту, и сквозь чугунную решетку перил, снизу, из ночной железнодорожной ямы воззвали гудки, свист, шипение; пахнуло едкой смесью стали, смазки, резины и гари; заиграли синие огоньки на рельсах; мост шевельнулся, из-под него выползла серая тень, и медленно, тяжко, извиваясь, пополз бесконечный товарняк; шпилями и башенками засветилось неуместное здесь в своем старомодном уюте здание Белорусского вокзала; напротив через площадь зазияла электрическим пролетом улица Горького, но там, за спиной, за Новым Иерусалимом как будто пылал еще в последнем огне шиповник — милосердная небесная чаша опрокинута над всем этим пронзительным пространством с живыми и мертвыми.
— Спасибо, — сказала она.
— У тебя красивые руки, — заметил Иван Александрович, машина рванула через площадь на предельно дозволенной скорости; он добавил непонятно: — Мы одной породы, я не ошибся, но до конца ты не пойдешь.
— До конца? — она удивилась. — С тобой? Как чудно ты сказал. Скажи, куда идти.
Он обернулся с улыбкой, прижал ее к себе сильной рукой, поцеловал так, что дыхание остановилось, и сказал:
— Сейчас мы пойдем ко мне.
— Иван, а зачем мы ездили к ним?
— Сдуру. Я с тобой помолодел, правда, детская дурь: себя проверить.
— Да в чем проверить?
— В безразличии.
— В безразличии ко мне?
— Да нет, девочка. К прошлому. Ты устала?
— Нет.
Она никогда не видела его спящим и сама втянулась в сумеречный мир, где книги и звезды, розовый лоск зари, смутные тени на потолке, его руки, губы, голос: «Сила Господняя с нами, снами измучен я, снами… ночью их сердце почуя, шепчет порой и названье, да повторять не хочу я…» — «Повтори, — она просила. — Какие странные стихи…» Он повторял, бормотал другие, не менее странные. Часам к четырем, к пяти она сдавалась, но и во сне чувствовала его волю, просыпалась, и сны, короткие и страшные, были продолжением необычной реальности, пределы размывались; вот он сидит на подоконнике, курит, вдруг нет лица, один дымок, вдруг исчезло все — и ни зари, ни ночи, ничего в оконном провале… отчаянное усилие: нет, он здесь, читает или пишет, обернулся, глаза их встречаются, он подходит.
— Мне с тобой крупно не повезло, — сказала Лиза.
— Что так?
Она лежала на тахте и медленно поворачивала руку, любуясь, как вспыхивают огнистые арлекины; он сидел на подлокотнике черного кресла, пил кофе. «Говори, что тебе на ум взбредет», — просил он, она так и делала.
— Ты ловушка.
— Ну, дорогая…
— Не спорь! С тобой… как сказать?.. все необыкновенно. И когда ты меня бросишь…
— Что будет? — уточнил он с непонятной улыбкой.
— В том-то и дело, что ничего. Самое лучшее я уже получила в семнадцать лет, а еще, может, тянуть пятьдесят. Нет, лучше умереть.
— Привыкнешь. Привычка — божеская замена счастью, поэт заметил. Я-то привык.
— К чему?
— А, к чему я только не привык, вспомнить тошно, — Иван Александрович закурил. — Но не к тебе, нет, пока нет. Без тебя жизнь не в жизнь, — Лиза вспыхнула, он опять улыбнулся. — Так и надо жить, словно каждая наша ночь — последняя.
— Почему так надо?
— Мы ведь все можем друг от друга ожидать, а? Но когда на смену вольному влечению являются вечные гарантии, долг, совесть, чего доброго, — возникает нечто административное, нечто вроде лагерной зоны, в самых мрачных, но не редких случаях, пожизненной.
— Слушай, как ты умудрился жениться?
— Надо изведать все, раз очутился тут. Провел опыт, убедился вскоре: не мой путь.
— Почему ж не развелся?
— Именно это мне и пришло сразу в голову. Но когда я изложил свои соображения жене, она, погоревав некоторое время — что ж, дело житейское, — объявила, что готова терпеть меня на любых условиях.
— Зачем терпеть?
— У нее это называется любить.
— Иван, сознайся, ты ее пожалел.
— Да ну. Служба моя семейная необременительная, почти эфемерная и в чем-то украшает, даже облегчает жизнь: миру сему я не являю больше лика жениха. Нет и претензий.
— Вот так ты будешь издеваться надо мной, если вообще вспомнишь.
— Ты никак за меня замуж собралась?
— Ну нет, я ничего не потерплю.
— Ты — нет, — подтвердил Иван Александрович, подошел, лег рядом, начал целовать ее. — Тебя я буду вспоминать с наслаждением, девочка моя.
— И все-таки есть в тебе что-то… Иван, что-то нечеловеческое, — пробормотала она; все сразу становилось неважным и ненужным, когда они ласкали друг друга; холодный азарт его прорывался наружу, соединяясь с тем огнем, что он угадал в ней; ощущение конца (будто каждое прикосновение — прощание) входило в кровь и действовало неотразимо, тут они были равны и едины — страстная ловушка.