— Ладно, там разберемся. Никто пока не вернулся.
— Он вернулся.
— Если это только не вселенский розыгрыш.
— Ты полагаешь, наша цивилизация построена на розыгрыше?
— А ты полагаешь — на свободе, равенстве и братстве?
— Она построена на крови, — не удержался я.
Ведь так и хлещет, хоть залейся. На каком это тайном вечернем пиру вино превратилось в кровь? Жениха, помнится, убили, свадьба не состоялась, но в потаенных комнатах пир продолжается, Фаусты занимаются диалектикой, метафизикой, физикой, красотой, составляются списки, приближаются шаги, выстраиваются очереди. Вы крайний?
— Совершенно верно, Мить, — подтвердил Никита. — Цивилизация на крови и кончится кровью.
— Да, все началось с Пасхи, — отозвался Сашка нетерпеливо. — Так с кем же кончится? С Ним и воскресением в вечную жизнь, или с тем, другим, то есть кровью и абсолютной метафизической смертью? Нам решать.
— Ага, нам на троих.
— Каждому. Хочешь стать пеплом в жестянке? Станешь. Нам доверена свобода — это великая честь для человека. «Что свяжешь на земле, то будет связано на небесах, и что решишь здесь, то будет разрешено на небесах». Все здесь, все в нас — и только в таком случае тысячелетние муки и пути имеют оправдание, смысл и цель.
— Какую цель, скажите пожалуйста!
— Вернуть Его к нам. Мы нужны друг другу.
— Мы никому не нужны.
— За нас был принят Крест.
— Вот именно. Эксперимент провалился — и чем же после этого мы можем Его вернуть?
— Любовью.
Нет, все-таки они и меня достали, хоть я не вмешивался. Тот, другой, я слышу, как приближаются его шаги. Он приходил в гости к Фаусту, возлежал на тайном вечернем пиру, стоял в толпе возле креста. На заре человечества он прятался в древесных бликах добра и зла, поднимался по ночным лестницам русских домов, составлял списки и выстраивал очереди. Я крайний.
— Какая любовь, откуда ты ее возьмешь — оглянись! Тот победил, неужели не чувствуешь? Победил так крепко, что, если б кто сейчас всерьез прислушался к нашему разговору, нас бы заперли в психушку — вот и вся свобода и любовь!
— Да мы себя запираем сами! — завопил Сашка. — Страх, тоска и ненависть в наших домах… в наших потаенных комнатах, образно выражаясь.
— Это ведь из Евангелия? Хорошо сказано, — одобрил поэт. — И подтверждает мою мысль. Там ничего нет. Иначе откуда в нас такой страх смерти?
— А чего мы боимся? Не понимаю! Чего? Бесследного исчезновения, пустоты? Да ведь ничто, ноль не может вызывать никаких чувств, волнует только нечто.
— Знаешь, — отозвался с усмешкой Никита, — а вдруг это «нечто» таково, что уж лучше пусть будет «ничто». Я выбираю ничто.
— Ладно, не пижонь. Выбирали, выбирали — да успокоиться никак не можем. Зачем ты пишешь стихи?
— Чувство смерти сообщает жизни трагизм, следовательно, красоту.
Да, красота. Солнце медленно падало в Никольский лес, холодные лучи играли на золотых куполах, красные ягоды над могилами на том берегу, старинная тишь да гладь, глушь да гниль, предвечная тоска лазоревых сумерек.
— Нет, красота — не морг, а гармония, следовательно, смерть чем-то уравновешивается.
— Уж не Воскресением ли?
— Воскресением.
Когда они (уже распрощавшись, но не примирившись) уходили в надвигающийся сумрак, я смотрел вслед — и подумалось: вероятно, вижу их в последний раз.
Дыхание перехватило вдруг — а что они мне? разве что повлиял эстетически? — я продолжал сидеть на лавке неподвижно, они остановились, оглянулись, Никита помахал рукой, Сашка подошел быстро, спросил:
— Где все-таки дедушкин парабеллум?
— Саш, не дури. Зачем он тебе? Жертвы захотелось? Не станешь ты жертвой!
— А, не во мне дело! Тебе зачем?
— Ни за чем, не бойся. Просто мне с ним спокойнее.
— Мить, не дури, — повторил он меня.
— Не буду. Прощай.
— Почему «прощай»? Митя!
— До свидания.
— До свидания.
В прозрачном мраке еще тускло светился один, самый высокий купол; я засмотрелся на его отражение в черных водах и внезапно почувствовал: кто-то притаился за спиной, в ночных уже деревьях. Оглянулся — нет, кажется, никого. И пошел, огибая озеро, к Николе.
«Не буду, — молился я по дороге, — Твоя воля! Просто проверю тайник». В храме было совсем темно и очень холодно. Не тот, конечно, холод, когда повесился Иванушка, но дрожал я с головы до ног. Встал на колени перед грудой кирпичей, вынул один, второй, третий… нащупал бумазею и услышал шаги. Инстинктивно засунул тяжеленький сверток за пазуху халата, за пояс, поднялся, пошел навстречу. Женский силуэт на фоне чуть светящегося дверного пролома. Покуда я подходил (и она медленно двигалась), пережил я, наверное, все, что отпущено мне на земле — концентрация чувств такой силы, что не вынести, кажется, упасть замертво… а ведь уже догадывался: не она. И закричал в остывающей горячке:
— Что ты тут… ходишь тут по ночам?
Той что бы я закричал? Вот сейчас, в наступившей темени, страсти и одиночестве? Словечко наготове, да в минуту все позабыл.
Любаша молчала.
— Ведь ты утром дежурила? Почему ты…
— Я из дому пришла. Просто повидаться.
— Так как, повидалась? Или тебе мало этого? Не стесняйся. (Она все молчала.) Ну, пошли. — Я схватил ее за плечо. — Пошли, не в церкви же… заниматься любовью.
Не произвел впечатления мой хамский тон (это моя обезьяна забавлялась — второе «я»… или первое… не тайны раскрывать, а насладиться жизнью напоследок обязан я — представитель русской мысли со столиками и пляжами, зверь в бархатных ночах), так вот, она пошла рядом, не отстраняясь, и спросила серьезно:
— Вы молились, Дмитрий Павлович?
— Можно и так сказать и… вообще ничего не надо говорить.
Мы уселись на ту же лавку над озером, удобную, широкую, я обнимал ее (главное — молчание и темнота), но она заплакала и сказала:
— Какой же вы несчастный.
Нет, мне не везет с этой девочкой. Мы сидели тихо, обнявшись; последний купол погрузился на дно; ни звука, ни звезды, великолепный мрак чужого сада; да правая ладонь моя, мокрая от слез, — вот человек меня оплакивает. А может быть, себя? Все равно не поддамся (разве годятся старые мехи для вина молодого?). Только передохну немного в этой странной близости и покое. А несуществующая душа моя, темная, старая, меж тем расцветала — какую власть всегда имели надо мной женские слезы.
— Ну перестань, что ты вообразила?
— Не знаю. Вхожу утром в палату… Федору плохо стало… вы спали, у вас было такое лицо… никогда ничего подобного!.. А сейчас сидела дома без света… электричество отключили. И так мне стало страшно.
— Теперь успокоилась?
— Дмитрий Павлович, она вернется.
— Кто? — я усмехнулся и поцеловал влажные нежные губы. — А зачем она нам нужна?
— Вы ж без нее умираете.
Все-таки она меня добила, все они меня добили. Не помня такого приступа, весь дрожа, вскочил, запрокинул голову, протянул руки (руку — правую, левой придерживая сверток за пазухой): воздуху! скорее! иначе — смерть!
Кто-то меня услышал. Медленно, с трудом, с препятствием входил в горло, в легкие, в кровь дух живой. Я умираю от любви — неужели? Неужели это возможно? Да ну, ерунда, успокойся. Сейчас. А где она? Нету, ушла. Вот так вот: довела до припадка и ушла.
Постоял в раздумье. Кто-то шепнул мне: рано, Митя, рано. Побрел к Николе прятать. Незабвенный пункт 18 г: хранение огнестрельного оружия… а есть еще статья 218 (когда-то специально справлялся в Уголовном кодексе): до двух лет. Свое тайное оружие я регулярно чистил и смазывал, но с пятьдесят седьмого года не использовал ни разу, так что никаких гарантий… ну, Митюша, какие могут быть гарантии в таком деле? Да разве будет дело} Что-то будет, ведь не могу я умирать бесконечно.
Глава девятнадцатая:ТРЕТИЙ ПУТЬ
За стеклом маленькой витрины улыбалась дама в шикарном манто из поддельного каракуля, идеальный блондин в лакейском порыве растопыренных рук приглашал ее то ли к воображаемому столику, то ли сразу в объятия. Пылкий ветерок шевелил березовые светотени, их стеклянные отсветы пробегали, вспыхивали, сообщали розовым лицам жутковатую жизненность, а над паскудной любовной пародией отражалось небо и белый кусок облака недвижно летел в голубом сиянии. Вообще Алеша слишком долго смотрел на эту витрину.
Третью пятницу стоял он на раскаленном перекрестке, а вчера ездил в свой город выписаться и распрощаться наконец с исчезающими литературными гнездами и вековыми липами, школьной ерундой, подворотней, диваном (тоска закатного часа, скука глухого асфальта, стихи о непостижимой Прекрасной Даме и слаженный хор за стенкой выводит: «Ты ж гори, догорай, моя лучина, догорю с тобой и я…»). Прочь, отряхнуть прах юности — бедной весны, не оглянуться, не пожалеть, не вспомнить. Напрасно: и пожалеет, и вспомнит — цветение лип, полуподвал, погибающую мать, могилу деда на Троицком в окружении родных могил. Человеку есть еще где преклонить колени. Но это потом, а пока — и тоже на всю жизнь: на коленях он стоял в жесткой некошеной траве, она лежала в гамаке, глядела и говорила непонятно, собиралась гроза… Каждую пятницу она поднималась по каменным ступенькам в свою контору (название из двадцати двух букв снилось ему во сне — как головоломка, которую необходимо разрешить), выходила вскоре и удалялась по направлению к Садовому кольцу А он с отчаянием смотрел вслед, не в силах сдвинуться с места: проклятый любовный паралич!
Однако сегодня… нет, сегодня все будет по-другому: как язычник талисман или как вор отмычку, сжимал он, не вынимая, в наружном кармашке сумки ключ. Он мужчина, черт возьми, и станет действовать по-мужски! Итак, она прошла за его спиной, почти дотронувшись плечом, почти задев пышным подолом сарафана из темно-красной полупрозрачной кисеи, почти оглушив запахом своих духов… или не духов?.. словом, своим запахом, который ощутил он с обострившейся чувственностью, как хищник. Из-за таких женщин стреляются. Ее отражение мелькнуло меж блондином и дамой в шубе; Алеша вздрогнул, плотно прижался к горячему