— И ты ему все спускаешь? — сорвался было отец, но под укоризненным взглядом мамы круто переменил тему: — Почему шкатулка? Что ты прятал в шкатулке?
Опять горячо! На этот раз уж совсем горячо, опасно. Ответ мой был вял и туп:
— План романа. Концовки. — И тут же перешел в наступление: — Пап, почему ты скрыл от меня, что деду помимо шпионажа инкриминировали попытку покушения на вождя?
— Господи! — воскликнула мама. — На Сталина?
— Нет, на другого.
— А почему я обязан повторять бред безумцев? — отрезал отец.
Все-таки отец для меня — загадка. Как они жили в безумии… а как я жил? Что изменилось-то? Нет, изменилось: в течение десятилетий, медленно, но верно, вырабатывалось противоядие от бредовых бацилл. Главный вопрос: что быстрее — иммунитет укрепится или нация сгниет. Сейчас, на подъеме, мне кажется… я машинально, нечаянно перекрестился. Родители переглянулись, но молчали. Пауза длилась, наши взгляды (три взгляда) перекрещивались в какой— то невидимой, но почти физически ощущаемой точке — это была любовь. Дышалось глубоко и вольно. Я абсолютно точно знал, что они чувствуют то же самое. И в потаенное наше молчание под кленами неслышно и незаметно вошел Кирилл Мефодьевич.
Но не помешал, наоборот. Краткая церемония знакомства закончилась, мама благодарила за меня бессвязно и слезно (слезы незримые, в подтексте), Кирилл Мефодьевич был взволнован и вдруг посмотрел на отца, а тот с него глаз не сводил. Итак, они встретились: двое юношей в зале суда. Страшного суда, где заранее предопределена высшая мера. Один прощался с философом, другой его защищал. А философ прощался с ними и защищал их (должно быть, молитвами) семь лет в Орловском централе. Итак, они встретились: два старика на защите внука. Нравы смягчились — не в зале суда, а в земской больнице, уцелевшей с дедовских времен. Уцелела больница, сад, озера и Никола (до прокладки скоростной трассы). Можно бы сказать, что эксперимент семнадцатого года блистательно провалился, ежели только сатана не встряхнет напоследок нашу лабораторию, не смешает яды, не подмешает красного, не добавит серы и новые мутанты не пойдут брать Смольный. «И имя ему смерть, и ад следует за ним».
— Если у Плахова и было такое намерение, — говорил Кирилл Мефодьевич, — он его не осуществил.
— О чем вы сожалеете? — уточнил отец.
— О нет. Одержимость, я уже говорил вашему сыну, состояние слепое и опасное.
— То-то он сиднем сидит в этой больнице.
— Да! — воскликнула мама горячо. — Вы его исцеляете, иначе я не могу назвать. Откройте свой секрет.
— Секрет? Вы его знаете. Пожалуйста: не дай Бог брать на себя любую задачу без любви — результат получится обратный.
— У вас случался? — спросил отец с любопытством.
— Да, в лагере.
— Кажется, лагерем вы обязаны моему отцу?
— Я ему многим обязан — в самом благородном смысле этого слова.
— Так что в лагере?
— Когда я работал санитаром в больнице, к нам привезли палача, настоящего, с Лубянки, буквально одержимого убийством. Во время припадков его приходилось связывать, выносить во двор, он катался по снегу, скрежетал зубами, пена выступала на искусанных губах. И я взял на себя смелость выгнать беса.
— Ну и как? Он раскаялся? — спросил я.
— Да. И покончил с собой.
— Что ж, закономерный результат, — предложил отец свою версию.
— Нет, моя вина. Я не смог преодолеть отвращения, даже омерзения, увидеть в нем человека. Я его не полюбил.
— Послушайте! — возмутился отец. — Как можно!.. Вы ставите перед собой задачи сверхчеловеческие.
— Не знаю. Мы как будто боимся растратить свои запасы любви, а они неисчерпаемы, как Отец небесный. Мне это объяснил отец Владимир, настоятель Катакомбной церкви, и дал свое благословение.
— Вы принадлежите к этому тайному ордену? — заинтересовался я.
— Церковь одна. Просто разные условия ее земного существования. Воссоединимся.
— Вы в это верите?
— Испытания атеизмом кончаются, разве вы не чувствуете? Приходят языческие: комфортная свобода без Христа, правда, комфорта на всех не хватит.
— А отец Владимир служит?
— Он вскоре умер там, в лагере. Много лет спустя мне удалось разыскать его могилу, точнее, братскую: я запомнил номер захоронения и потом закопал в мерзлую глину маленький самодельный крест.
— И вы всю жизнь возитесь с убийцами…
Он ответил мне таким глубоким проникновенным взглядом, что я осекся, а отец заметил угрюмо:
— Ну что ж, как говорится, помогай вам ваш Бог.
— Наш, Павел Дмитриевич.
— Наш, — повторила мама.
— Анна, пойдем? — Отец поднялся с лавки, засовывая «беломор» и спички в карманы габардинового плаща. — Пора кормить собак.
— Вы их нашли?! — воскликнул Кирилл Мефодьевич. — Всех трех? Где?
— В Никольском лесу.
Попрощавшись, они пошли по аллейке, медленно, мама обернулась — и знакомое ощущение прошло по сердцу: вероятно, вижу их в последний раз. Что за чертовщина!
— Я виделся с Вэлосом, — сказал Кирилл Мефодьевич.
— На Ленинском проспекте? — Сразу все силы мои собрались в единую силу.
— Да. Какое-то время мы препирались с Маргаритой Валентиновной на пороге, покуда из кабинета не раздался голос: «Впусти его, Марго!»
Как отчетливо, с металлическим лязгом, в воображении моем опустились драпри, запылал искусственный огнь, покойные кресла приняли доктора и защитника и сверкнул пурпуром «Наполеон» — по высшему разряду, несомненно, впрочем, Кирилл Мефодьевич не пьет. Обрывок диалога (как запомнилось): «Вы от него? От нее?» — «От обоих. С ее уходом вы проиграли, Евгений Романович. При каком условии вы можете окончательно отстраниться от них?» — «Не могу. Он должен сам вспомнить — добровольно и свободно. И освободить меня. Я ведь экономист, знаете. Не пропаду. Пойду поднимать народное хозяйство, дело нужное, патриотическо-капиталистическое». (Тут, конечно, усмешечка пробежала по безобразному забавному личику.) — «Почему бы вам, Евгений Романович, не рассказать мне ту детскую историю? Я могу послужить посредником между вами». — «Нет, Кирилл Мефодьевич, мы с вами из разных ведомств. Нюхайте розы, созерцайте небо, соединяйтесь с духом света. А мне оставьте земные страдания, которые я лечу небезуспешно». — «Амнезией нельзя вылечить. Разве что перенести заразу с одного больного на другого. Или загнать боль внутрь, где она разъедает самое естество человека». — «Вы правильно поняли методику. И поймите: в трагедии этой человек закаляется, иногда выявляя свой гений». — «Главное в трагедии — катарсис, преодоление дьявола по пути в Дамаск». — «Вы серьезно верите, что человечество идет по этому пути?» — «Через муки: преисподний визг и смрад частенько заглушают Голос. Ваши методы, Евгений Романович — беспамятство и смерть, — увеличивают сумму зла во всех сферах, поскольку человек живет и умирает непросветленный, нераскаявшийся». — «А вы доложите об этом Митюше — именно мрачный пафос его фантазий и поддерживает во мне нужный уровень энергии».
— И вот, Дмитрий Павлович, я говорю вам об этом.
— Послушайте! Вы упомянули как-то, что читали мою «Игру в садовника». Там есть соблазн?
— Там все есть. Вы — дитя двадцатого века. Но главное — превозмогающий зло свет концовки. Впрочем, он прорывается с самого начала в музыкальном рисунке фразы, в эпитетах, репликах, в парадоксальном повороте темы, в чудесной стройности сюжета в целом. Но вы как будто боитесь отдаться ему целиком, отдать свое сердце свету, как будто оглядываетесь через плечо, чтоб сказать время от времени: «Чур меня!»
— Вы правы, Кирилл Мефодьевич. Ощущение бессмертия в детстве с годами затемняется. Вот скажите: откуда в Люцифере, светоносном, появилось зло, если в начале начал не было ничего, кроме Творца и его творений?
— Вы намекаете, что некий изъян изначально присутствует в Творце и проявляется в творениях?
— Вас это шокирует?
— Что ж, это и есть земная точка зрения, затемненная.
— По чьей воле затемненная?
— Ваш вопрос заключает в себе и ответ: не только по нашей, человеческой (падение в раю), но и по Высшей. В этом соединении — тайна.
— Но если человек — образ и подобие Бога, то и Он, зеркально, наше подобие. Это жутко. Нонсенс. Неужто вы знаете разгадку?
— Она за пределами нашего существования на земле. Мы, в своем роде, собаки, — старик улыбнулся, а глаза глядели серьезно. — Вас это не шокирует?
— Ничуть. Чем больше я узнаю людей, тем больше люблю собак, согласен с Шопенгауэром.
— Это сейчас у многих… это отчаяние.
— Так выскажетесь яснее. Я не понял.
— И мы не понимаем (эта тайна на другом, конечно, уровне), но идем, страдаем, голодаем, ищем любви.
— А, собаки — нашей, а мы — Божьей… занятная аналогия. Но я могу принять только взаимную любовь. Из чего вы заключаете, что Он нас любит?
— Через Его Сына. А вам дано большее — не только принять, но и остановить свет в слове, передать другим.
— Не слишком ли большое значение вы — монах, в сущности — придаете светскому искусству?
— «Всякое дыхание да хвалит Господа», а не того, другого.
— Много лет назад один известный кинорежиссер, пациент Вэлоса, сказал про ту же «Игру в садовника»: «Натурально, демонизм».
— Какова судьба этого режиссера?
— Он погиб в автомобильной катастрофе.
— Тогда я знаю, о ком вы говорите.
— Разумеется. Это в своем роде единственное явление нашего кинематографа. Совсем недавно я обратил внимание на жутковатую закономерность: пациенты Вэлоса, как это говорится — безвременно погибают.
— Я говорил ему об этом.
Обрывок диалога в красновато-искусственном отсвете. «А что? Мгновенно и прекрасно». — «Вы уверены, что прекрасно, если человек умирает без покаяния, не исполнив своего предназначения?» — «Зато не испытывает телесных страданий». — «А душевных?» — «Ну, душеньки, бывает, возвращаются. Вообще-то белый свет кишит этими недоделками: ни туда, ни сюда. И с каждым столетием все больше недоделанных, заметьте». — «Что ж тут прекрасного?» — «Погодите. Когда-нибудь — сроки, конечно, неизвестны — количество перейдет в к