Третий прыжок кенгуру (сборник) — страница 10 из 46

Словом, крутится Илларион Варсанофьевич, как говорится, дай бог, как белка… впрочем, нет, не как белка. Белке такие скорости и такие средства, какие помогали крутиться Кавалергардову, никогда не снились и не могли сниться. Носатого, большеголового, неестественно длинного и тощего Иллариона, – родись он лет на тридцать попозже, непременно сделался бы добычей баскетбольных тренеров, – сразу узнавали, появись он на людном собрании, в театре или, скажем, на стадионе, и уж тем более на каком-либо празднестве. Не только близким, а и тем, кто лишь время от времени наблюдал Иллариона Варсанофьевича со среднего и даже, так сказать, отдаленного расстояния, были известны его манеры, его привычки, его не всем нравившаяся, но всеми тем не менее принимавшаяся особенность разговаривать вяловато и устало и отдавать этим вяловато-усталым тоном самые важные распоряжения. Шутил Кавалергардов тяжеловато, оживлялся лишь в самом узком кругу и в очень редких случаях. Делал он это в целях самосохранения после того, как один из врачей посоветовал ему беречь эмоциональную энергию.

В не столь давние годы эту энергию Илларион Варсанофьевич Кавалергардов расходовал на творчество – он слыл плодовитым кинодраматургом. Каждый год на экраны выходили фильмы, поставленные по его сценарию, а в иные годы и два. Случалось, что сценарий превращался в пьесу и продолжал победное шествие на подмостках театров. Но в последние годы то ли Илларион Варсанофьевич исписался, то ли уж слишком закрутила его жизнь, фильмы по его сценариям ставились все реже.

Еще не столь давно услужливые критики превозносили Кавалергардова чуть ли не до небес, даже называли королем экрана и телевизора. Но это было и ушло. С некоторых пор слава его начала заметно тускнеть, имя стало забываться не одними зрителями, а и кинорежиссерами и критиками, хотя у Иллариона Варсанофьевича еще по-прежнему среди них оставалась пропасть друзей, охотно садившихся за его гостеприимный стол на городской квартире и на даче.

Теперь он добивался преимущественно одного – чтобы как можно чаще его имя мелькало на страницах печати, чтобы в обзорах не пропускали, интервью почаще брали, о былых заслугах читателям напоминали, в перечнях указывали. Ко всяким упоминаниям он был ревнив. Не дай бог, если его фамилию в информационном сообщении о каком-то заседании вычеркивали при сокращении перечня тех, кто присутствовал или выступал. Редактору такого издания Кавалергардов устраивал шумный скандал, требовал непременного наказания сотрудника, готовившего материал. Все это делалось для того, чтобы в следующий раз неповадно было вычеркивать его фамилию даже при самой крайней необходимости сократить материал. Пусть кого угодно другого сокращают, но только не Кавалергардова! Такого принципа он считал необходимым держаться неукоснительно. Дай волю, сегодня сократят не задумываясь, а завтра и хулить начнут без зазрения совести, а там и забвению предадут, забудут, что такой и на свете существует. А забвения Илларион Варсанофьевич боялся пуще всего. Можно сказать, до жути смертельной.

На творчество теперь, по совести говоря, уходило не так много эмоциональной энергии, о сохранении которой Кавалергардов тщательно заботился. Она ему при разнообразии и широте деятельности ой как еще была нужна. При невероятно уплотненном бюджете времени Илларион Варсанофьевич ежедневно вырывал несколько драгоценных минут для того, чтобы внимательнейшим образом разглядеть свое лицо в зеркале. Особенно старательно он изучал цвет и блеск глаз, окраску белков. Мутноватые белки действовали на него удручающе. Как ни покажется странным, неестественная худоба не огорчала Кавалергардова, она нисколько не тревожила его, как бывало некогда, он находил в этом даже некоторое достоинство, соответствие современным требованиям медицины. Что касается внешнего вида, то и тут беспокоиться было нечего, – искусство постоянного портного позволяло успешно маскировать худобу и, как казалось Иллариону Варсанофьевичу, придавало его фигуре элегантную стройность. А вот мутноватые белки удручали.

В этом случае Кавалергардов обычно вызывал редакционного шофера Алешу Малышева, прихватывал кого-нибудь из друзей, загружал машину съестным и отправлялся километров за сто, за полтораста в приглянувшееся местечко, проводил денек на свежем воздухе, закусывал с аппетитом на пеньке, что считал особенно целительным, выпивал, если была охота, и то сущую малость, лишь для бодрости, для разогрева крови, проводил время в приятной беседе или в созерцании природы и к вечеру свежий, в бодром здравии и в хорошем расположении духа возвращался в город или на дачу.

Если мутноватые белки настораживали, то отменялись назначенные встречи, переносились запланированные нагоняи, но им наступал все же черед, – ибо Кавалергардов никогда ничего и никому не прощал или прощал лишь только в самых крайних случаях и в силу особой необходимости, – задерживалось решение зависящих от него вопросов. Все успеется, все сделается, главное – сберечь драгоценную эмоциональную энергию и здоровье.

Так вот неожиданно отменился и запланированный для Аскольда Чайникова назначенный загодя строгий нагоняй. Аскольд терпеливо и с трепетом ждал весь день Кавалергардова, Лилечка строго следила за тем, чтобы Чайников не отлучался даже на обед. Илларион Варсанофьевич мог нагрянуть в любой момент. Наш поэт и не отлучался никуда, так и остался бедный без обеда, но шеф не явился. Его сегодня особенно встревожили мутные белки. И никто, кроме Алеши Малышева и одного из самых преданных друзей Кавалергардова, не знал, где он этот день обретался. На все звонки в редакцию привыкшая и к этому Лилечка неизменно отвечала:

– Илларион Варсанофьевич обещал быть, а когда – не сказал.

Не отменил, не поставил в известность, но так и не появился. И на следующий день Кавалергардов показался в редакции лишь на несколько минут, так что не до Чайникова ему было, едва успел перемолвиться со своими двумя заместителями – Петром Степановичем и Степаном Петровичем, совсем не родственниками по крови, но близко смыкавшимися друг с другом по духу, людьми исполнительными, понимающими один другого и в особенности главного буквально с полуслова. Оба заместителя странным образом были даже похожи друг на друга, только Степанович был повыше и посолиднее, а Петрович по-мальчишески худ и невысок. Они никогда не противоречили один другому и уж тем более не возражали Иллариону Варсанофьевичу, который таким образом имел полное право заявлять всюду, что вопросы в «Восходе» решаются лишь с общего согласия. Так он и авторам в случае неприятного отказа заявлял:

– Видишь ли, дорогой, был подан голос против. Окончательные решения мы принимаем лишь с общего согласия.

Чей голос был против, кто именно его подал – считалось строжайшей редакционной тайной, которую под страхом увольнения должны были оберегать все сотрудники. Пример неизменно показывал сам Илларион Варсанофьевич.

Начавшаяся столь неудачно неделя и продолжалась затем комкано. Правда, Кавалергардов вырвался в редакцию разок, вызвал секретаршу Лилечку, каждый раз подробно докладывавшую о текущих в отсутствие главного делах и вообще обо всем, достойном внимания и упоминания. Улучил Илларион Варсанофьвич минуту, чтобы поговорить со своими заместителями и дать примерный нагоняй ответственному секретарю, дабы тот не упускал и на мгновение из поля зрения график выхода журнала. С тем и отбыл.

И в этот раз Лилечка строго-настрого приказала Чайникову ни под каким предлогом не отлучаться, потому что, возможно, ему придется предстать пред грозные очи главного. Аскольд ждал покорно, отлучался лишь в самом крайнем случае и то на максимально короткое время. Бояться ожидаемого разноса теперь уже вроде и не было больших оснований, Чайников солидно подготовился к обороне и с полным основанием считал себя даже неуязвимым. Считать-то считал, а все-таки отчего-то было страшновато.

И в этот день бедный Аскольд, как провинившийся ученик, остался без обеда. Кавалергардов за недосугом так и не принял его. А Лилечка запамятовала или просто не посчитала нужным сообщить ему о том, что шеф сразу после обеда отбыл. Чайников узнал об этом лишь в самом конце рабочего дня, заглянув на всякий случай к Лилечке, пудрившей нос перед уходом.

– А Илларион Варсанофьевич? – заикнулся Аскольд.

– Ах, какой вы чудак, – с милой непосредственностью всплеснула руками Лилечка, – сидите и ни гу-гу. Давно уехал.

И никаких там простите-извините, Лилечка хорошо знала, чего она стоит и какое место занимает в редакционной иерархии, и поэтому считала подобные вещи излишними и бессознательно следовала завету великого полководца: давать пардон и не просить пардону. Знал, чего стоит Лилечка, и Чайников и, сообразуясь с этим, не позволил себе выразить неудовольствие.

Почти ежевечерне к Чайникову в редакцию наведывался Никодим Сергеевич. И у него со временем было, как всегда, туговато, но, будучи добросовестным ученым, он не мог позволить себе оставить без внимания свое детище, доверенное неспециалисту, и как истинный друг считал нужным поддерживать и опекать старого товарища. Вместе с Аскольдом он бдительно контролировал действия машины, но ему так и не представилось случая оспорить ее решения. Каждый раз вслед за машиной внимательно читал рукопись и с удовлетворением отмечал:

– Прошу убедиться, поводов для сомнений нет. – И добавлял: – И быть не должно. Не сапоги, как говорится, тачаем.

По привычке ходить в таких случаях из угла в угол Никодим Сергеевич делал в тесной каморке Чайникова шаг в одну сторону и полтора в другую, повторяя:

– Не сапоги тачаем. Электроника все-таки. На самом, так сказать, острие века, его технического прогресса.

Никодим Сергеевич неизменно становился словоохотливым, когда эксперимент удавался и подходил к концу или когда новая машина работала без срывов. Наоборот, мрачнел, замыкался, уходил в себя, молчаливо сосредотачивался, если что-либо не ладилось, не выходило или обнаруживались неполадки. Единичные положительные результаты Кузина не удовлетворяли, только накопив достаточный и безусловно удовлетворительный материал, он успокаивался, оживлялся и у него сама собой возникала необходимость выговориться, эмоционально разрядиться.