Отсюда получается, что служение государству со стороны христианина – это участие в промысле, который понятен ему только в самом общем виде, а именно в плане обеспечения порядка, доколе Богу это угодно. Служа кесарю как «удерживающему», который «удерживает» антихриста по той вовсе небезупречной причине, что сам считает себя божеством, христианин не может делать этого с сочувствием, он лишь исполняет долг. Совсем иначе выходит, когда государство принимает христианскую веру. Все то самоотречение, которое требуется на службе, становится тогда прямым служением Богу. Девизы, ставящие в один ряд веру и царя, прямо вытекают отсюда и не являются каким-то развитием поздних имперских притязаний. Царь не ради себя существует, государство не довлеет себе, и христианин имеет гарантию добросовестности своего служения в том, что церковь и царь взаимно поддерживают друг друга: царь дотоле считается христианским, пока его легитимирует церковь, и если общество христианское (то есть само является церковью), то нехристианскому царю в нем не быть. Участие государева человека в промысле, таким образом, становится зрячим, сознательным, и это настолько прозрачная идея, что даже очень слабо разбирающиеся в своем христианстве люди безошибочно понимали суть христианского монархического долга, его отличие от всякого иного долга перед государством; более того, этот долг сам и был формой их христианского сознания, источником эсхатологической трезвости и аскезы. Такая мотивация наилучшим образом подходила к тягловому положению большинства русских людей, позволяя воспринимать свои обязанности перед государством, сколь бы они ни были тяжки, не как рабскую неволю, а как свободное покорение себя Богу: «Призванный бо о Господе раб, свободник Господень есть; такожде и призванный свободник, раб есть Христов» (1 Коринфянам 7:22).
Необходимо заметить, что наряду с ясностью и чистотой помысла христианина здесь возникал для него также определенного рода соблазн. А именно, если служащий языческому государству христианин всегда понимает, что через него служит Богу не непосредственно, и потому всегда сохраняет отстраненность, помнит об опасности быть введенным в грех, то не забывает ли об этой опасности служилый человек христианского царства, нельзя ли вовлечь его в любое преступление под предлогом служения идее, которая может выродиться в номинальную? Ответ на этот вопрос давало все то же каноническое право, без действия которого симфония невозможна. Согласно канонам, христианин беспрекословно подчиняется вышестоящим, но только в том, в чем нет греха. Принуждение ко греху, наоборот, делегитимирует власть. По приведенным в предыдущей главе словам преподобного Иосифа Волоцкого, «такой царь не Божий слуга, но диаволов, и не царь, но мучитель. Такого царя, за его лукавство, Господь наш Иисус Христос называет не царем, а лисицей». Однако на практике не всякий решится отказать власти в повиновении. Поэтому возможен другой оборот дела: постоянно вовлекаемый в сомнительные предприятия христианин мало-помалу теряет доверие к своему государству, а то и самую веру, которая выхолащивается, формализуется у него, в особенности если служение царю открывает перед ним ряды мирских перспектив, пусть даже невинных в отдельности, но по мере накопления и умножения разнообразия смещающих приоритеты в отношениях между земным и небесным. Это и было главной опасностью для Третьего Рима, по сравнению с которой все внешние враги только разметка на поле для игры, но не сама игра. И это делает актуальными предостережения старца Филофея, со временем большей частью преданные забвению.
Царь и патриарх
Патриаршество было учреждено на Руси в конце XVI века тщанием боярина Бориса Годунова при царе Феодоре Иоанновиче, запомнившемся народу благочестивым, иноческим настроем своего царствования (1584–1598) [52]. «Уложенная грамота» Московского собора 1589 года, где состоялось избрание первого русского патриарха Иова, свидетельствует, между прочим, о рецепции посланий Филофея, так как именно его слова повторяются там в речи вселенского патриарха Иеремии II: «Понеж убо ветхий Рим падеся аполинариевою ересью, вторый же Рим, иже есть Костянтинополь, агарянскими внуцы от безбожных турок обладаемь; твое же, о благочестивый царю, великое Росийское царствие, третей Рим, благочестием всех превзыде, и вся благочестивая царствия в твое во едино собрася, и ты един под небесем христьянский царь именуешися во всей вселенней, во всех христианех». Вправду ли так говорил Иеремия, или ему приписали это московские грамотеи? Думается, что вправду, хотя конкретные формулировки из посланий Филофея, возможно, патриарху и были подсказаны. Впрочем, кто может ручаться за то, что самим Филофеем не воспроизведено нечто слышанное русскими на Балканах?
Надежда на Русское царство для православных из всех народов была настолько естественной, что отрицание за Иеремией возможности говорить о Третьем Риме, пожалуй, возникает лишь из-за наложения на ту эпоху трафаретов нашей. «Темным еси свет, зеленаго неба звезда еси, христианская еси надежда, веры нашея крепость, всесветлый государь, всем еси государем прибежище, всем еси государем закон», – писал царь Иверии Александр еще Ивану III [53]. Его внук, Иван Грозный, в предисловии к первопечатной Острожской Библии, которая издана в 1581 году на территории врага, находящегося на ту пору в состоянии войны с ним, назван «благочестивым и в православии изрядно сиятельным государем». Иными словами, даже политические противоречия того времени не могли поставить под сомнение то значение, каким обладала Москва для православных верующих разных стран. «Признание константинопольским патриархом и собором законности царского венчания Ивана Васильевича как законного преемника и наследника византийских императоров имело в высшей степени важное значение для всех последующих отношений России к православному Востоку. С этого времени все народы православного Востока стали смотреть на московского царя как на главу и представителя всего православия, как на их единственную и естественную опору и защиту; на нем опочили теперь чаяния покоренных турками народностей о возвращении себе прежней свободы и независимости» [54].
Прецедентом для создания московского патриархата явилось его учреждение в самом Константинополе во времена оны: «Новаго Рима епископ ветхому равночестен, державы ради преложения… понеже царьство и болярство от Рима в Константинь град преселися» (Кормчая, гл. 13). Правда, Ромейская империя некогда считала себя вечной; не предполагалось, что «царство и боярство» могут выселиться за ее границы. Но ведь это человеческое – предполагать. А кроме того, именно поэтому, чтобы не нарушить единства истории, Русь и считала себя Римом, «инако же ромейское царство неразрушимо, яко Господь в римскую власть написася», – писал Филофей Мунехину. Связь между римской переписью и рождением Спасителя, известная из евангельского сюжета, обыгрывалась в связи с имперской идеей издавна. По крайней мере, за осмысляющей эту связь рождественской стихирой закреплено авторство Кассии Константинопольской, жившей в IX веке: «Августу eдиноначальствующу на земли, многоначалие человеков преста, и Тебе вочеловечшуся от Чистыя, многобожие идолов упразднися; под eдинем царством мирским гради быша, и во едино владычество Божества языцы вероваша. Написашася людие повелением кесаревым, написахомся, вернии, именем Божества». Форма империи была символом единства мира, хотя фактически ее границы во времена Кассии были уже не столь обширны.
На Константинопольском соборе 1593 года, где поставление русского патриарха было подтверждено уже всеми православными патриархатами, ссылались как на прецедент именно на усвоение второму Риму равной чести с первым. Отцы собора присудили «престолу благочестивейшого и православного града Москвы быть и называться престолом патриаршим, потому что оную страну Бог удостоил быть царством, – и всей России и северным странам подчиняться сему патриаршему престолу».
Подпись Иеремии II под соборным деянием 1593 года
Поставление патриарха, таким образом, было как бы актом принятия наследства, тем более законным, что не было других наследников, так как «вся христианская царства приидоша в конец». Среди «вселенских патриархов» (на Руси нередко председателей всех «апостольских престолов», а не одного Константинопольского, называли «вселенскими») московский стал пятым в порядке поминовения, но заметим, что о фактическом превосходстве московского престола Филофей писал еще тогда, когда в Москве был только митрополит. Стало быть, первенство древних патриархатов сохранялось как дань традиции, но не как различие полномочий. То, что Русь, давая милостыню восточным патриархам, в то же время признавала за ними первенство чести, можно рассматривать как проявление большого стиля. Первопричиной здесь было подлинное благоговение русских перед всеми документами Вселенских соборов. Кроме того, высокое положение «вселенских», сохранявшееся по старине, давало Русской церкви некую гарантию автономии внутри государства, подчеркивало ее собственный вселенский характер. Хотя избирался первоиерарх с участием царя, которому при выборе принадлежало решающее слово, его низложение отныне стало невозможным без суда над ним со стороны равных ему. Это ставило патриарха, как независимое начало власти, на один ряд с царем. Какая перспектива создавалась для государства таким положением? Конкуренция за царские полномочия со стороны патриарха была исключена самим принципом симфонии. Что давали два контура власти, так это возможность государству обрести равновесие в случае кризиса династии. Дважды в российской истории, в Смутное время и в конце XVIII века, эта возможность переходила в действительность. С другой стороны, самостоятельность церкви затрудняла для царя реформы в направлении централизации.