Третий Рим. 500 лет русской имперской идеи — страница 28 из 41

му – отшельнику IV века, о котором известно лишь немногое. Причина возвышения не слишком широко почитаемого святого в архитектурной форме над всеми православными праздниками состоит лишь в том, что в день этого святого родился Петр I, основатель петербургской линии преемственности российской власти. Екатерина II, желавшая как можно больше прославлять своего непрямого предка, задумала перестройку относительно скромного храма, оставленного городу Петром, но по разным причинам она затянулась, и уже при Александре проект принял законченные формы, позволяющие бросить вызов всему римскому, что ни есть на свете.

Исаакиевский собор некоторым образом воскресил языческий Рим с его культом императора. Соревнование Юстиниана и Соломона старо как мир, но никому из христиан, кажется, раньше не приходило в голову посвятить сооружение такого размаха своему семейному покровителю. Церкви малоизвестным святым, в том числе обетные, по случаю расширения чаще всего становились приделами, тогда как главные престолы посвящали уже всенародно празднуемым датам. Так было, например, с церковью апостола Филиппа близ Арбата, заложенной святым Филиппом, обличителем Грозного – по основному престолу это храм Воскресения словущего. Романовы впервые построили величайший в своей империи храм фактически в честь себя самих. Едва ли, впрочем, нужно видеть в этом осознанный вызов небу. Скорее цепь случайных обстоятельств: Екатерина хотела утвердиться на троне, а ее внук Александр I отнесся к начинанию бабушки с примерной почтительностью; Монферран реализовал себя как творец, зная, что у империи есть возможности, которые соответствуют его амбициям, а Николай I завершил дело старшего брата. Несколько смущает историческое сознание одно то обстоятельство, что никто из этих, без всякого сомнения, умных монархов не заметил несообразности: оно говорит об отсутствии некой привычки к религиозному мышлению. В самом деле, к той же эпохе относится комическая угроза отца взрослой дочери, что, сосланная им в Саратов, она будет «за пяльцами сидеть, за святцами зевать» – за святцами на их афористичном, экспрессивном церковнославянском языке, которые веками составляли сладость русского домашнего чтения.


Колоннада Исаакиевского собора. Фото автора


Контраст с Исаакием, особенно в его качестве памятника александровской эпохи, создает предание о старце Федоре Кузьмиче и старице Вере Молчальнице. Не вынося суждений в области спорных вопросов историографии [102], заметим, что сам спор здесь оставляет возможность допущения такого события, которое в новейшей истории русской власти было бы столь же уникальным, как и строительство династией величайшего храма в честь своей семейной даты, только с другим знаком. Что касается народной веры в это предание, помимо склонности людей верить в милое для сердца, здесь присутствует еще нечто особенное. Согласно легенде, явно не спущенной сверху от правительства и даже противоречащей неприступному стилю власти, получалось, что государь и государыня разделили с народом низовую жизнь, вкусив ее прелести вплоть до кнута и темницы, возвысили эту жизнь ангельским терпением и окружили ореолом святости. Тем самым выходило, что граница между дворцом и хижиной не имеет характера границы двух разных государств, и обратное превращение Петербурга в Россию возможно. Сближение с римской образностью, хотя совсем уже непреднамеренное, имеет место и здесь: неузнанный царь повторяет подвиг Алексия, человека Божия, жившего под лестницей родного дома в Риме.

Последний образ, о котором я хотел бы здесь вспомнить, – храм Воскресения Христова на Екатерининском (ныне Грибоедова) канале в Петербурге, известный как Спас на Крови. История с Исаакием как бы пережила здесь инверсию: если в одном соборе под видом почитания Бога и Его святых династия увековечила саму себя, то в другом убийство государя фактически стало поводом для сосредоточенного созерцания победы Христа над смертью. С архитектурной точки зрения Спас на Крови создан как образ самой Руси, в ее исторической целости и стройности скрепляемой самодержавием. Основной посыл художественного языка храма выражен в евангельской цитате на странице раскрытого Евангелия в купольном образе Христа – «миръ». Горнему миру соответствует покой, незыблемость самодержавной власти перед лицом революции. Покой этот обеспечивается народностью русского большинства, которой во внешнем и внутреннем облике храма придана теплая возвышенность и чистота, отсылающая к древнерусскому эстетическому идеалу. Перечислением деяний Александра II на внешнем периметре стен храм напоминает о том, что монархия ведет Россию по пути постепенных преобразований. Коренное отличие от древнерусских соборов, однако, состоит в том, что на западной стене Спаса на Крови отсутствуют сюжеты из Апокалипсиса. Когда-то Русь переживала с их помощью монгольское нашествие и многие другие беды, хорошо зная сказанное в Евангелии – «Зрите, не ужасайтеся: подобает бо всем сим быти» (Матфей 24:6). Россию времен Александра III перспектива революции ввергала только в уныние, и этой угрозе противопоставлялась «незыблемость самодержавия». Может быть, отношение к Откровению объясняет, почему «Русь слиняла в два дня», как напишет Василий Розанов 28 ноября 1917 года.

Пушкин, по-видимому, положил начало традиционному русскому обращению к городу на «ты» в случае Петербурга. Поэты XVIII века, в основном, в третьем лице и в мифологической образности хвалили «приятность» его как европейской столицы. Пушкин обращается к северной столице задушевно, как к другу:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит,

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный…

Но и в таких обращениях облик города оставался двусмысленным, и эта двусмысленность потом еще долгое время, вплоть до начала ХХ века, будет связываться с основателем, воплотившим ее в самом себе – «кумиром на бронзовом коне» – Медным всадником.

На пламенном коне, как некий бог, летит:

Объемлют взоры все, и длань повелевает;

Вражды, коварства змей растоптан, умирает;

Бездушная скала приемлет жизнь и вид,

И Росс бы совершен был новых дней в начале,

Но смерть рекла Петру: «Стой! ты не бог, —

не дале!»

(А. Ф. Мерзляков, 1815)

Ты граду дал свое названье,

Лишь о тебе гласит оно,

И – добровольное сознанье —

На чуждом языке дано.

Настало время зла и горя,

И с чужестранною толпой

Твой град, пирующий у моря,

Стал Руси тяжкою бедой.

(К. С. Аксаков, 1845)

Мы цитируем все московских авторов, но «важно отметить, что сознание “искусственности” является чертой самооценки петербургской культуры и лишь потом переходит за ее пределы, становясь достоянием чуждых ей концепций. С этим связаны такие черты, постоянно подчеркиваемые в петербургской “картине мира”, как призрачность и театральность» [103]. Суровый приговор Петербургу был вынесен в стихотворении «Вавилон» Евгения Лукича Милькеева (1842). В форме хвалы оно фактически отождествляет российскую столицу, не называя ее по имени, с библейским символом всемирного разврата и богоборчества. Вспомним, что апостол Петр образно именовал «Вавилоном» языческий Рим; так и Петербург для Милькеева, уроженца Тобольска, есть город надменного, бездушного идолопоклонства:

Ты не помнишь, что на свете

Есть другие города —

Братья в скудости, не в цвете,

С горем дружные всегда.

Пусть они, бедами сыты,

Стонут в муках роковых, —

Ты, счастливец именитый,

Отвергаешь вопли их;

Кровных чествуя презреньем,

Знать не хочешь нищеты,

И слепым столпотвореньем

Занял руки и мечты.

И Творец тебе не страшен…

Пусть потоп наводит Он,

Ты взойдешь на выси башен,

Занесенных в небосклон…

Противопоставление «холодного» Петербурга и «теплой» Москвы в романе Толстого «Война и мир» находится в той же славянофильской парадигме, что и процитированное выше стихотворение «Петру» Константина Сергеевича Аксакова [104]. Образ «прямоугольной» и «формальной», а потому фантастической, несуществующей столицы, предварительно пройдя через Гоголя, Толстого и Достоевского, достигнет апофеоза в романе Андрея Белого «Петербург» (1913). Хорошо известно, что чиновник, олицетворяющий дух города, списан Белым с литературного портрета знаменитого монархиста Константина Петровича Победоносцева, обер-прокурора Святейшего Синода, искаженного Толстым в персонаже Каренина [105]. Тем более примечательно, что на самом деле Победоносцев, коренной москвич, никогда не писал о Петербурге так, как писал о Москве в 1886 году, чествуя память славянофила Ивана Сергеевича Аксакова:

В настоящем поколении грустное чувство объемлет душу москвича, когда он въезжает в родной свой город, в древний Сион свой, и между священными памятниками истории видит повсюду обширное кладбище – всюду следы людей, богатевших духовною силой, и так мало следов живой силы, вновь расцветающей. Приходится все вспоминать дорогие имена с молитвою. «Мать наша Сион, – скажет человек, – вот такой-то и такой-то родился в нем» [106].

Петербург оставался долго в глазах русской публики заложником своей «блестящей», «ослепительной», «мраморной красы». Но изнутри, в убогости простых улиц, на которые Пушкин и Гоголь обратили внимание в связи с «маленьким человеком», он был таким же русским православным городом, как и остальные, со своей верующей толпой, потянувшейся к могиле блаженной Ксении после ее кончины. Сам факт явления юродивой в Петербурге замечателен: город, то ли наиболее, то ли единственно «европейский» в России, то ли «окно, через которое Россия смотрит в Европу», оказался восприимчив к роду святости, несравненно более почитавшемуся в допетровское время, чем позднее. Никто из юродивых XVIII–XIX веков не получил такого широкого признания, ни о ком больше после смерти не говорили во всей России: «безумием своим безумие мира обличила еси». Ксения, чье имя значит «странница», стала святым Андреем Юродивым этого северного русского Константинополя, его хранительницей и душой. Она как бы согрела Петербург в сердцах верующих людей своим дыханием. С тем же правом это можно сказать и о святом Иоанне Кронштадтском, который нередко бывал и служил в столице. А вскоре после смены эпох произошло страшное событие, заставившее всю Россию сочувствовать городу на Неве и навсегда ее с ним сроднившее, знаменитым словам «Петербургу быть пусту» придавшее черты одновременно пророчества и кощунства – Ленинградская блокада.