Третий Рим — страница 34 из 61

ь мой… Петрусом Динарой его звать… Два раза он у самой русской границы был. От пруссов и от Нейстрии подбирался. Его ловили, раз даже батогами упарили. Не унялся мой Динара… Деньги, баяли ему, тут дюже легко наживать, на Москве. А у них – потуже. И проскочил-таки. Через Антиохию… С богомольцами… Вон куды! И показал он мне таку вещь… что…

– Какую?..

– Зело занятную… Говорит, та самая, что в поганских храмах ею мистерии египетски и чудеса лживые творили.

– Да ну?! Занятно…

– Да как ошшо! Вот не видал ты?.. А увидишь. Гляди, стемнело, на воле и в келейке моей. Как раз, что надобно. Вот я и покажу тебе. У меня готово… налажено…

Высокий старик пошел к углу, где стоял небольшой черный ящик, складной, с кожаным мехом, вроде гармоники. Труба, недлинная и довольно широкая, торчала с одной стороны. Это был фонарь довольно примитивного устройства, еще мало известный на Западе и совсем невиданный на Руси.

Зажег Макарий масляный небольшой светильник, стоящий в задней части ящика… Вставил стекло с картинкой – и на темной сейчас, келейной стене ясно обрисовался карающий Бог Саваоф, окруженный огнями и молниями.

Вдруг, с переменой стекла, картина изменилась. Сильвестр увидел Адама и Еву, которых ангел пламенным мечом изгонял из рая…

Даже вскрикнул от удивления старик.

– Вот чудо!.. Какая хитрая вещь. И все можно из нее увидать?

– Все, что заготовишь на стекле… Так вот, как видел ты. И чем ровнее стена, тем лучше.

– Господи… Что мне на мысль пришло. Вот кабы образки пострашнее… Да так, в потемочках государю нашему показать?.. Напугать, почище чем пожарами боярскими, можно и на стезю праведную наставить…

Все время к этому только и клонивший речь, но осторожный до конца Макарий посмотрел на Сильвестра с удивленным видом и наконец сказал:

– Ну и умен же ты, батько! Мне бы никогда такого не придумать!.. Правда твоя: можно попытаться. Устрашение безвинное чада во исправление его – не грех, но заслуга перед Господом. Только как ты свое измышление мудрое произведешь? Одному неспособно. Вот разве Петруса моего, который на разные голоса?..

– Вот, вот! И он нам будет надобен! – горячо отозвался протопоп, совершенно искренно убежденный, что он сам придумал план, давно созданный богатой фантазией Макария. – Он, Петрусь твой, отче, тоже царя попужает. Как начнет словно из-под земли рыкать. А я ошо Алеше, Адашеву мигну… Верный парень. И Никитке Захарьину сказать можно. Не выдадут. А то ежели самой царице сказать, что задумали мы есьмы царя от блуда, от гнева и от всех грехов содомских отворотить, она и сама нам первая пособница станет. Тоже ведь у меня на духу она кается. Знаю, сколько потайно слез проливает от остуды царской скорой. Только любит мужа очень, и не корит, и весела в его очах…

– И лучше так… Дольше не опротивеет… А там, може, и в сам деле с твоей выдумкой, батько? Може, Бог даст? Действуй, батько. А я и стеклышки, которы надобно, тебе изготовлю… Так и быть.

– Пострашнее…

– Конешно…

– Его самого… Царя-отрока… И всех тех, знаешь… Казненных… замученных… и загубленных от него.

– Ну, вестимо… А уж грех на тебе…

Оба старика принялись обсуждать в подробностях план огромной лжи, предпринятой «во спасение тысячи ближних» с самим Иваном, господином их, во главе…

И до конца мудрый Макарий оставил Сильвестра в уверенности, что поп самолично создал блестящий план нравственного устрашения для исправления царя-юноши, во благо и спасение царства.

А тот, вокруг которого кипело и бурлило все это море страстей, происков и чистых вожделений, – сам Иван ни о чем не догадывался, только жить торопился без оглядки вовсю. За три-четыре года, со дня гибели Андрея Шуйского Иван окончательно успел стряхнуть с души робость и страх, внушенный ему в детстве своевольными опекунами, первыми князьями и боярами.

Тем более что, читая и перечитывая царственную книгу с записью деяний своих предков, – чем занялся юноша для своего поучения, – Иван часто наталкивался там на те же самые мысли и факты, какие ему приходили часто в голову совершенно самостоятельно. И, как оказывалось, думал он правильно. У него, очевидно, был врожденный инстинкт власти.

– Царь я и по-царскому мыслю… – говорил себе Иван, – а они, гады, «о в ч и н о й» меня дразнят… Ну, дам я им знать… Попомнят… Мое время – впереди!

И Иван решил выжидать, как ни страшно было такое решение в пылком, неоглядчивом, болезненно впечатлительном государе. Тяжелый опыт детства, очевидно, не прошел бесследно.

Но вдруг Иван почувствовал, что почва словно колебаться начинает у него под ногами.

Первый почин этому положили Глинские, дяди его.

Подобно Воронцову, желавшему посеять тревогу в душе царя, явился теперь старший из братьев покойной княгини Елены, князь Михайло Васильевич.

– Здоров буди, племяш! Позволь нам, государь, с матушкой, княгиней-старицей, с бабкой твоею, во Ржев ехати, что ты, государь, жаловать мне, слуге твоему, на кормленье изволил. От греха подале.

– Когда? Зачем? Надолго ль собрался? – спросил Иван.

– Как вешние воды пройдут… Поживем тамо, покудова поживется… А зачем? Знаешь, племяш-государь, двум медведям тесно в берлоге. А ты себе нового завел, да еще с молодыми медвежатами! – пощипывая усы, угрюмо отвечал литовский магнат, намекая на дядю молодой царицы и братьев ее.

– Поезжай! – желая прервать неприятный разговор, сказал только Иван и отпустил дядю, довольный даже в душе таким оборотом дел.

Бабку-старуху, положим, он любил, и никогда ни в чем не мешала ему эта тихая, простая старуха, которая одна пригревала и баловала внука-сиротку в печальную пору боярского самовластия, когда даже иностранцы убегали из щедрой для них столицы.

Единственной слабостью старухи была любовь к врачеванию себя и окружающих, вообще свойственная полькам и литвинкам искони.

У старухи много лет проживал худенький, старенький итальянец-врач, очень ученый и знающий человек, знакомый не только с Аристотелем и Галеном, но и с Авиценной и другими замечательными физиологами-исследователями арабской школы врачей, стоящих на почве опыта, изучавших живой и мертвый организм человека не с помощью логики и силлогизмов, а со скальпелем и лупой в руке.

Иван, по свойственному ребенку любопытству, заглядывал и в лабораторию этого врача. Забавляло сперва, а потом и серьезно занимало мальчика, как, производя опыты вивисекции, водрузив на нос огромные круглые, очень сильно увеличивающие очки вроде лупы, врач препарировал на дощечках мышей, кроликов, зайцев и других мелких зверьков.

Затем, когда юноша начал сам если не управлять, то расправляться с ослушниками, итальянец-анатом, при помощи старухи Глинской, выпросил у царя право пользоваться телами казненных для своих изысканий и опытов.

Литвинка, хотя и сильно обруселая, княгиня Анна не видела ничего дурного в таком деле.

Строго правоверный Иван скачала был смущен просьбой. Но отказать не мог и только поставил условием, чтобы обо всем хранилась полная тайна.

Ведь если бы узнали не только простые люди, но и невежественные, полные предрассудков, бояре о том, что чье-либо тело не погребено по обрядам, а отдано на «поругание ведуну-знахарю»… не особенно приятную минуту пришлось бы пережить тогда и бабушке и царственному внуку!..

И никто не знал, что такая минута близка.

Десяти дней не прошло после разговора обоих старцев, бескорыстно, хотя и не одинаково умело пытавшихся направить в более спокойное русло бурливую московскую государственную жизнь, когда Адашев, дежуривший при Иване в качестве спальника, ранним утром доложил царю о приходе дяди царицы Анастасии, боярина Григория Юрьевича Захарьина.

– Конечно, впускай… Да только с чего в таку рань он припожаловал?.. Не крымцы ль опять? Не его бы тогда забота. Горбатый дело ратное ведает…

– Не ведаю, царь-государь! – отозвался Алексей, хотя все ему было известно, даже более, чем кому иному во дворце Ивана.

Не успел Иван сказать «аминь» на входную молитву нового родича и сановника, как в опочивальню вошел взволнованный, даже напуганный с виду, Захарьин и совершил уставный поклон, ожидая вопроса царя.

– Зачем спозаранку пожаловал? Говори скорее, дядя! – торопливо, заражаясь настроением вошедшего, произнес царь.

– Бе-еды! Чистые беды, осударь!.. Неймется, не терпится твоим крамольникам. Москву со всех четырех концов запалить хотят.

– Москву?.. Крымцы?.. Да нешто допустят их? Руки коротки.

– Какое там крымцы?! Свои нехристи-басурманы, царь-надежа. Почище всяких крымцев будут.

– Что еще за сказки ты сказываешь, боярин? Или, как дядя мой, каркать пришел, на неустройство государское жаловаться? Куда-нибудь прочь заносишься? Так видели, что Воронцовым было за шашни? Знайте, никому не спущу… Никого не помилую, ни чужих, ни своих!

– Да што ты, осударь?! – невольно бледнея, но не выдавая себя, зачастил Захарьин. – Рази можно нам обижаться на тебя, на света нашего?.. А только говорю: горе близится. Беда подымается… От близких от твоих, от самых от ближних людей. Таких, что и сказать боязно…

– Вижу, куда гнешь! Глинские вам поперек пути стали. Эки не сыти горла у вас, бояре. Анамнясь – он на ваш род, теперь – вы на их жалитесь да сваритесь друг с дружкой… Не хватает вам чего? Не знаю! Все собрать, что в сундуки да в мошну вашу от земли идет, так я столько у себя в казнах и не видывал… И все вам мало!

– Твоя воля, осударь! Толкуй, што хошь. А только великое слово твое государево на Глинских у меня…

– Да говори уж! Не тяни, что нищего за суму, калику перехожего. Что за слово такое великое?

– Попалить всю Москву хотят. Сказывал ведь…

– Да пошто? На какую надобность? Али не ндравится им посадка московская? Новые строи завести хотят дядевья? На литовскую стать?

– Не то, осударь. На нас, на родню царицыну зуб у них, что ласков ты к нам, осударь. Кормы даешь, города жалуешь… Местами не обидел. И хотят молву пустить, народ смутить. Мол, «как настали Захарьины в царевом приближении – и пожары пошли, знаменье небесное!..». Што Господу неугодны мы, Захарьины, в приближении царском.