Третий роман писателя Абрикосова — страница 35 из 42

Было очень умно и не всегда понятно, но страшно интересно – именно потому, что непонятно. Интересно было думать и угадывать, и когда угадывалось, было здорово. Конечно, эта жирная крикуха просто ни черта не поняла, да и откуда – музыканты, они же, наверное, просто божьи люди, вроде птичек на ветке, мозгов мало, да и зачем птичке мозги? Поет, и спасибо.

Правда, было много непонятных слов и неизвестных фамилий.

Алена их не пропускала, и за каждым таким делом лазала в Брокгауз или Историческую энциклопедию. И на каждое обращение к словарю она выкладывала на край стола спичку. Через два часа было тридцать две спички, и коробок кончился, потому что он был немножко начатый. Алена пошла на кухню за другим коробком.


Она ничего не рассказала Абрикосову вечером, все было как обычно, попили чаю, и экзамен по прочитанному, и задание на завтра, и маленькая лекция о поэтах пушкинской поры. Слава богу, не было гостей. Она долго возилась на кухне, бестолково перебирала тетрадки и конспекты, ждала, когда он наконец уляжется и начитается перед сном – он иногда читал в постели до часу, до половины второго. Щелкнул выключатель лампы, заскрипел диван – он, наверное, укладывался поудобнее. Уже привык к ней, будто к соседке. Она пошла в душ, стояла, сутулясь, под еле теплым дождиком и смотрела на свои худые жилистые ноги со втянутыми коленками, плоские безмясые бедра, некрасиво торчащий пупок и сильно выпирающие полукружья ребер. Потом вытерлась, набросила халат, еще раз промокнула ступни и пошла в комнату.

Он спал, сильно закинув голову и открыв шею с тяжело прорисованной артерией и крутым кадыком. Борода сильно задралась кверху, свет из окна падал на него, и лицо казалось скуластое и желто-серое, а глаза темные и запавшие, в тени. Как святой, подумала Алена.

Она тихо села на краешек дивана, Абрикосов заворочался, она положила левую руку себе на колено, а правую уперла в диванную спинку. Сердце билось так, что казалось – в ушах лопнет.

– А? – вдруг открыл глаза Абрикосов. – Ален, ты?

– Сережа, – сказала она, – ты в первый день сказал, что меня любишь, ты, наверное, просто так сказал, а я тебя люблю на самом деле.

Было очень хорошо, необыкновенно хорошо, сильно, смело и свободно, только легкий странный осадок – в свои неполных двадцать лет Алена, оказалось, была уже опытной женщиной, а Абрикосов, – правда, он тут же презирал себя за эти пошловатые мечты, – а Абрикосов мечтал, что он ей будет первым учителем и руководителем во всем, первым настоящим человеком и, конечно, первым мужчиной. Нет, конечно, опытная женщина – это сильно сказано, но все-таки она много уже понимала, и чувствовала, чего хочется ему, и брала, что ей было нужно самой, и все это легко и хорошо. Пять человек у нее было до Абрикосова, она ему сразу, прямо тут же, все рассказала, положив руки ему на грудь и глядя через темноту в лицо. Пять человек. Первый раз у себя в Карныше, после выпускного вечера, он потом сразу в армию призвался, вместе в одном классе учились, только один раз, вообще не считается, это почти у всех девчонок из класса было. А другие в Москве, студенты, три человека, со старших курсов, двое общежитских и один москвич. И еще один преподаватель – ездила домой к нему латынь досдавать, веселый мужик, не поймешь, сколько лет, вроде молодой, а лысый. Поил сухим вином, «Алазанская долина», вкусное и жутко по костям бьет, зачем я тебе все рассказываю, и анекдоты загибал, сначала про евреев, про чукчу, потом про жену с любовником и про это все, в общем, про секс, совсем зарассказывал, загипнотизировал. Три недели потом у него дома жила, он вообще-то холостяк при мамаше, пока мамаша была в санатории… И еще, еще было, Сережа, не знаю, как сказать, ты только меня прости или сразу придуши, потому что я теперь только твоя, вся твоя на самом деле, вся, понимаешь, вся, вся… еще было – она отчаянно завертела головой, – ну, в общем, все в одной комнате, по пьяному делу, ребята вина нанесли, может, они туда что подмешали, не знаю, и порнушки показывали, а у нас девки вообще страшно заводные, но и я хороша, конечно, раз тоже завелась на эту гадость, жутко стыдно было, но ужасно сильно, и поэтому еще стыднее, я потом на девчонок не могла смотреть, даже к декану ходила, чтоб перевели в другую группу… Прости меня, прости, ты все равно у меня самый первый в жизни человек, а другое, этого же на самом деле не было, я только сейчас поняла.

Бог есть на свете, шептала она, раз у меня такое счастье теперь, вот, говорят, бог все видит, не скоро скажет, а мне он скоро сказал, ведь мне двадцать только в марте будет, вся жизнь впереди, а уже такое счастье, ведь мы навсегда теперь, скажи, скажи, скажи – навсегда? Поклянись, а то убью… Зачем ты раньше к нам в Карныш не приехал, ты же говорил, ездишь на разные семинары, приехал бы и забрал меня, и я была бы у тебя с самого детства. А может, наоборот, чтоб я лучше понимала, какое у меня теперь счастье. Как я одна жила, Сережа, как я одна жила с восьмого класса, когда стала сочинять, сначала так, про Волгу и природу, а потом про все… Это я про тебя сочиняла, как ты не понял, конечно, про тебя, я тебя не знала, но знала, что ты есть и меня ждешь, я бы удавилась сто раз, но мне как на ушко шептало – обожди, он тебя ждет, он есть, и все будет…

И она задремывала, а потом снова просыпалась, и целовала его, и бормотала что-то, и собирала всю себя в ладони и словно ссыпала ему на грудь.

Чудо, только и мог подумать Абрикосов. У нее было странное тело, все твердое. Будто из цельного куска, гладкого, гибкого, горячего… Чудо.


Девчонки сказали, что в общежитие пришла посылка из дому. Алена съездила и привезла здоровенный фанерный ящик. Там были две банки чуть засахаренного варенья, домашняя колбаса, копченый окорок и громадный, кило на три, кусок самодельного розового шпига, нежно просоленного, со следами черной щетинки на полупрозрачной коже.

Устроили маленький пир.

Алена сидела, положа голову на кулаки, и смотрела, как он ест, и вдруг поняла, что он не просто ест, угощается или там лакомится, нет, он утоляет голод. Абрикосов отрезал толстенные куски сала, торопливо клал их на хлеб, жадно впивался зубами и глотал, толком не прожевав, у него даже двигались уши, и глаза мутно глядели в одну точку.

– Голодненький, – вздохнула она и погладила его по плечу.

Абрикосов перестал жевать и несколько обиженно взглянул на Алену.

– Кушай, кушай. – Она улыбнулась и снова погладила его, теперь уже по голове. – А на лето к нам в Карныш поедем. Отъедимся. Папа боровка заколет, я кровяной колбасы накручу, с гречневой кашей, пробовал?

Он удивленно покачал головой.

– Во! – Алена подняла большой палец и облизнулась. – Только ее надо свежую есть, в тот же день или завтра. И грудинки накоптим, и вообще, побольше всего с собой наберем, такого, лежкого, чтоб хватило подольше.

Ага, значит, она про себя уже все определила и решила, и безрассудные ночные клятвы быстренько перевела в практическую плоскость, и летом потащит его в Ульяновскую область в качестве законного супруга? Впрочем, в этом нет ничего особенного, подумал тут же Абрикосов, наверное, любая нормальная женщина хочет семью, стремится к налаженной, уютной и сытой жизни, и это вовсе не удивительно. Удивительно другое. Просто непостижимо, как в ее голове запредельная поэзия может уживаться с этакими хозяюшкиными мыслями о боровке и лежкой копченой грудинке. Как, почему? Потому что – пласт. Да, конечно, обреченно понял Абрикосов, она вовсе не былинка на ветру, нет, эта тощая былинка крепчайшими своими корнями вросла в мощный пласт русской уездно-периферийной жизни, с домиком на окраине, с дворнягой на длинной цепи, с садом и огородом, с покупкой угля на зиму, с починкой забора и латанием кровли, с кино и танцами в Доме культуры, со старым географом, у которого есть интересные книжки и чучело настоящего попугая. И папа, мастер пимокатного цеха, и мама, учетчица на кормораздаточном пункте, и бабушка, упокоившаяся на чувашском кладбище под непривычным лютеранским крестом, и другая бабушка, с папиной стороны, в накидке, расшитой евразийским узором, и вся их жизнь, от рождения до смерти, весь их быт, освященный непреложностью ежедневных тяжких забот и работ, быт, который и есть бытие, – да, это пласт, и он питает свою былинку тайными подземными водами, наполняет плодородными соками, устремляет вверх и не дает оторваться от почвы. И ничего запредельного нет в ее стихах, просто мы, парниковые столичные пустоболты, мы, произвольно отделившие душу от тела и разум от деяния, мы, которым на шаткой трапеции умозрений уютнее, чем на твердых пластах всамделишной жизни, мы не можем найти имя для этих земных строк, и бессильно называем из запредельными, иррациональными и тому подобное – красивые и пустые слова…

И у Алиски, подумал вдруг Абрикосов, тоже есть свой пласт, бесчисленные родичи в крохотных белорусских городках, и на Украине тоже, отстоявшийся веками уклад, обряды и праздники предков, и жестокая ашкеназская традиция, и прадедушка, за политику изгнанный из общины и умерший в эмиграции, оставив на белом свете восемнадцатилетнюю вдову с двумя близнецами… Как она добиралась назад, в Молодечно, как она только добралась, – Алискин голос дрожал и прерывался. И может быть, в своей настырной жажде успеха, признания, хвалебных рецензий, прожекторов и аплодисментов, в своем рвении вперед и вверх Алиса, сама того не сознавая, отплачивала, отыгрывалась за тысячелетние беды своего народа, за все костры, анафемы и скитания, за все, от фараонова пленения до лагерного дыма, тающего в безмятежном немецком небе… Кто знает?

Даже те, счастливые обладатели отцовских и дедовских библиотек, которым так завидовал Абрикосов, – у них тоже был свой пласт, пусть не такой мощный, пусть тонкий, даже эфемерный, но все-таки пласт городской интеллигенции второго-третьего поколения. И Абрикосов с тоскливой обидой вспомнил свои безнадежные попытки найти собственный пласт, его взгляд соскользнул с ласкового личика Алены, и он тяжело уставился в угол.