Она подошла к окну.
— Я их в гости ждала. И вроде стыдила: «Обещали жизнью пожертвовать, а адрес забыли». Прости меня, господи!
Надежда Емельяновна спрятала письма и тетрадь в шкаф, закрыла его на ключ. А картину поставила на квадратный столик перед кроватью.
— Еще погиб Дима Савельев с пятого этажа. Верней, пропал без вести, — сообщила она.
— Теперь уже не найдется… наверное.
— Мать ждет его. Раз извещенья о смерти не было… И Боря Лунько из второго подъезда. Отдал жизнь на «Дороге жизни» под Ленинградом. Его матери уже нет. Я про всех знаю, кто погиб в нашем доме. Дима и Боря тоже с Танюшей учились.
— У Екатерины Ильиничны?
— В их школе перед войной один десятый класс был… Не забудешь ко мне заходить?
— Что вы, Надежда Емельяновна!
— Я тогда еще поживу…
Она распрямилась и, как бы проверяя, сможет ли выполнить свое обещание, нарочито твердой походкой прошла до окна и вернулась к дивану.
— Я часто вспоминаю, Петя, про наших мальчишек. И вот что думаю… О тех, которые трудились на заводах, в разных учреждениях, золотом на мраморных досках написано: «Здесь работали… Вечная слава!» И правда, выходит, никто не забыт и ничто не забыто. А мальчики нашего дома нигде еще не работали. Не успели они… И о них не написано. Может, где-нибудь на полях, на дорогах… А в городе, где они жили, нет ничего. Конечно, в школе бы написали, да ведь школу снесли: старая была.
— Снесли, — подтвердил я. — Что же делать?
— Не знаю, — сказала она. — Но они ведь не виноваты, что еще не работали? Они много чего не успели.
И тут я вскочил со стула от неожиданной мысли.
— Надежда Емельяновна… Послушайте! А если сделать доску, пусть деревянную или еще из чего-нибудь… и установить ее в нашем доме? В подъезде, возле лифта. Если сделать так, а?
— Как… ты говоришь?
— Если доску установить? — Я начал размахивать своими ручищами. — И плюс к тому еще летопись написать: «Герои, жившие в нашем доме»!
— Так делают… где-нибудь? — спросила она.
— Я точно не знаю… Но ведь и в учреждениях раньше мраморных досок не было. А теперь есть! Все с чего-нибудь начинается… Вы подумайте: матери будут каждый день видеть, что их сыновья не забыты. И отцы будут видеть… и братья, и сестры. — Мысль, как бы мимоходом пришедшая в голову, становилась в моих глазах все более значительной и реальной. — Вы подумайте: если даже сын или брат нигде еще не работал… ну, прямо из десятого на войну ушел, все равно о нем будет написано!
— А о дочери? — спросила она.
На следующий день я изложил свой план Екатерине Ильиничне.
— Если ты это сделаешь, я лягу в больницу со спокойной душой, — сказала она.
— Сделаю! Я уже и доску нашел. Мне ее оставил отец.
— Что значит… оставил?
— Он в последние годы места себе не находил. «Пользы от меня никакой!» — говорил маме. И она его нагружала заданиями. Которые были по силам… Вот заставила доску выстругать. «Сама не знаю, зачем!» — сказала мне мама. А теперь известно, «зачем»! Доска гладкая, прочная. И вся в прожилках, словно живая. Но главное — мне ее оставил отец. Даже можно сказать: завещал! Вот на ней…
— Никого не забудь! — перебила Екатерина Ильинична. — У вас в доме жили еще…
— Дима Савельев и Боря Лунько!
— Да, Дима и Боря. Нет идеальных? — Она снова с кем-то начала спорить. — А они, мои мальчики? А твоя мама? А ты? Впрочем… этого ты не слышал! Договорились?
— Не слышал.
— Нарушаю правила педагогики? Да нет… Основное ее правило — говорить правду! Ты согласен? Я слушаю… Отвечай.
— Согласен.
— Дима и Боря…
— Все разузнаю про них! — пообещал я.
— Жизни были короткие, а узнать можно много. Ты друзей своих подключи! Пусть помогают.
Мне хотелось сделать все самому — и я промолчал.
— «Герои, жившие в нашем доме»? — продолжала она. — Так ты хочешь назвать свою летопись?
— Так.
— Дима пропал без вести. А должен был стать известным! «Будущий Амундсен! Будущий Пржевальский!» — писали о нем в стенгазете.
— Опять это слово, — проговорил я. — Сколько «будущих» так и остались будущими… «Ненавижу войну!» — говорит моя мама.
— Так должны думать все! — властно произнесла Екатерина Ильинична. — А кто так не думает, тех надо судить… По крайней мере, судом совести. Ты часто цитируешь маму. Это мне нравится! — Она передохнула. — Когда Диме пророчили судьбу Пржевальского, он отвечал: «Хоть бы лошадью Пржевальского стать: поскакать по белому свету». Вместо портфеля рюкзак за спиной носил. На руке вытатуировал якорь. Это единственное, за что я его осуждала. «Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет…» Еще одна странная «мудрость»! Циничная очень. Гнедковская, я бы сказала. А Дима каждое лето уходил с отцом в горы. И хотел, чтобы между ребятами утвердилось альпинистское братство: все «в связке» и друг друга подтягивают! Дима Савельев… На картах дальние маршруты прокладывал, а дошел только до Наро-Фоминска. Там и пропал.
— А Боря?
— Этот животных любил. Всех дворняжек подкармливал. Три или четыре у него дома прижились. Каждый день встречали его у школы… Когда он ушел на фронт, они еще года полтора к школьному крыльцу приходили. Ждали его. Садились и ждали! Я не могла смотреть в их глаза… Борина мама ухаживала за ними, пока были силы. Что это ты, Петя? Не надо! Хотя я всегда хотела, чтобы мои ученики научились грустить, сострадать… Смеяться-то каждый дурак умеет. Я не представляла себе, конечно, что им выпадут такие страдания! А ты перестань… Хочешь, я для тебя новое прозвище придумаю? Горнистом уже называли Андрюшу… Что ж, у меня не хватит фантазии что-нибудь новое сочинить? Хотя бы вот… Будь Сигнальщиком! И вовсю сигналь, как только потребует жизнь.
Я от смущения втянул шею в плечи, а руки отправил за спину.
— Хорошо бы побольше было на свете Сигнальщиков и Горнистов! — продолжала Екатерина Ильинична. — И поменьше молчунов, которые не сигналят и не горнят ни при каких обстоятельствах. Одним словом, если ты сделаешь то, что задумал, я действительно лягу в больницу со спокойной душой. Буду знать, что имена и подвиги моих мальчиков не канули в вечность. И вообще… Пусть про тех, которые успели в жизни всего лишь одно — спасти нашу землю! — пусть про них будет написано. О каждом! Поименно… И если школ, где учились, уже нет, то в домах, где они жили! А если и домов, где жили, нет, то в домах пионеров, где в кружках занимались, в детских библиотеках, куда за книжками бегали… Но чтобы ни одно имя не кануло в вечность! Мои дорогие мальчишки…
— Почему только мальчишки? Я и про Таню напишу.
— Тогда мне еще спокойнее будет… на операционном столе!
О чем бы Екатерина Ильинична ни размышляла, предстоящая операция в этом участвовала. И выдавала свое присутствие: тон был то слишком оптимистичным, самоуспокаивающим, то задумчиво-отрешенным.
Она подошла к старинному зеркалу с паутинными трещинками.
— Итак, я успешно продолжаю худеть! Это было бы данью моде, если бы происходило, как говорится, «по собственному желанию». Но я всегда была поклонницей фундаментальности. И если здоровье со мною не посчиталось, назовем его нездоровьем. Ты согласен? Я слушаю… Отвечай.
Но я не ответил.
Она продолжала всматриваться в себя:
— Похоже, что одно платье рассчитано на двоих. Но паниковать стыдно. Ведь Таню в четыре раза пережила!
— Зачем вы, Екатерина Ильинична?..
— Паниковать стыдно, — повторила она. — Я вот дочери своей об операции не напишу: зачем и ее загонять в больничную атмосферу?
— А где она?
— На Дальнем Востоке. На Дальнем! Стало быть, далеко. А ты — близко… Я бы хотела, чтоб от имени столь любимых мною детей меня навещал ты, Петя. Не возражаешь? Я слушаю…
— А как же? Конечно!..
Устроившись на скамейке, в центре двора, я солнечным лучом сквозь увеличительное стекло выводил на дубовой доске букву за буквой.
Я хотел, чтобы открытие мемориальной доски было сюрпризом — и сначала пытался работать дома, взгромоздившись на подоконник. Но солнце наведывалось к нам лишь по утрам. И я решил, что удобней общаться с ним в открытую, не таясь.
Вскоре я был уже не просто в центре двора, а и в центре внимания. Ребята обступали меня… Но не плотно, на расстоянии, которое называют «почтительным».
Как только из букв выстраивались имена и фамилии, я слышал приглушенное: «Владимир Бугров… А где он жил? В каком подъезде?», «Таня Ткачук… А где она жила? На каком этаже?» Каждому, я чувствовал, хотелось, чтоб это было в его подъезде и на его этаже.
— Петь, а откуда ты знаешь их имена… и фамилии?
— Я много чего о них знаю! Но пока что не все. Вот Володя Бугров. Должен был стать академиком. — Я повторил слова Екатерины Ильиничны: — «Сколько будущих академиков не дожили даже до института!» Надо разузнать о них… пока есть у кого узнавать. Мы, может быть, и летопись создадим: «Герои, жившие в нашем доме»! Сигнальщиками и Горнистами быть хотите?
— Еще бы! А что это значит?
— Потом объясню.
Лишь Валька Гнедков подойти не решался. Он наблюдал за мной издали — и многое для него было неясно, поскольку он не догадался взять с собой театральный бинокль. С тревогой он понимал лишь одно: его свисток отступил перед звуками… перед сигналами моего горна!
— Что это у тебя? — спросили меня возле больничной проходной.
— Подарок, — ответил я.
— Что это у тебя? — еще раз пять спрашивали меня врачи и медсестры в больничных коридорах.
— Подарок, — отвечал я.
Доска была обернута в мамин медицинский халат. Никто не остановил меня, потому, быть может, что на больничных перекрестках белый цвет действовал как зеленый на уличных.
— Что это у тебя? — спросила Екатерина Ильинична, когда я вошел в палату.
— Все… Закончил.
— Не может быть!
Две женщины, лежавшие в палате с Екатериной Ильиничной, были немолоды и в чем-то роковом схожи: недуг обескровил их лица, в глазах поселились растерянность и тоскливое сожаление — в такие дни люди запоздало осознают истинную цену всего, что делается вдруг для них недоступным.