Третьим будешь. Разговоры в Конюшне — страница 34 из 72

То есть я познакомился с классом, а потом мне рассказывал Саша Кузьмак, теперь доктор физико-математических наук, как он со мной познакомился. Через две недели он пришел в ЦМШ и вдруг видит, что открывается дверь 9‐го «Б» и оттуда вылетают все с диким криком, и за ними гонится маленький пацан, который их всех бьет. И он понял, что это и есть тот самый Крайнев, о котором уже шумит школа. В общем, я был настолько подвижен, что в десятом классе я танцевал на горящем рояле, который поджег не я. Его подожгли другие…

ЮР Любили горячую музыку.

ВК Да. Мне поставили три с минусом по поведению, а выгнали Юру Якушева, который сейчас один из наших выдающихся музыкантов-аранжировщиков, и выгнали скрипача Фильку Хиршхорна, который потом, уехав в Ленинград, стал лауреатом 1‐й премии Брюсселя, 1‐й премии Паганини. Вот они подожгли, и поэтому их выгнали. А я только танцевал от радости. И поскольку был, в общем, хороший, за меня вступилась секретарь комсомольской организации, которая училась в нашем классе, и потом, как выяснилось, она тайно была в меня влюблена. Она честно сказала, что Крайнев не поджигал. В общем, энергия моя била через край, и так до сих пор и продолжает бить.

Первые два года очень было тяжело. Анаида Степановна держала меня в ежовых рукавицах. Она меня посадила на всю классику, на углубление, на полное переосмысливание того, что я делал до этого.

ЮР А ты чувствовал разницу в подготовке, в понимании между московскими учениками и харьковскими?

ВК Ну а как же! Это был другой уровень совершенно. Несмотря на то что Харьков имел прекрасный оркестр, замечательную консерваторию, все равно это была провинция. В Москву к этому времени, это 58–59‐й год, хрущевская оттепель начинающаяся, хлынул невероятный поток музыкантов, артистов, театров, выставок, информации.

Потом, я помню, начали уезжать люди в командировки за границу, привозить репродукции. Мы познакомились с невероятным количеством художников. Кругозор, кстати, я приобрел в Москве, в первую очередь благодаря Анаиде. Я всю жизнь обожал читать, но она еще и направляла.

ЮР Скажи, а не было ломки? Все-таки ты приехал вундеркиндом, давал уже концерты в филармонии, открытые концерты, все. И вдруг опять ученик.

ВК Нет! Почти сразу, это было в марте, я уже вышел на сцену Малого зала в классном вечере Анаиды Степановны, а она имела один из самых сильных классов. У нее были Ашкенази, Яблонская, Нелли Акопян, Гера Сирота. Ашкенази, Яблонская, Митя Сахаров – это были уже студенты консерватории, лауреаты. И мне нужно было выбиться. Я уже в марте доказал, что я самый лучший в этом классе, но мне все это было очень трудно, потому что та ступень, на которую я должен был встать после Харькова, была очень высокой.

Это сейчас я говорю, что был вундеркиндом. А тогда я понятия не имел об этом. Меня мама бы тут же убила. Об этом речи не было, я был нормальным ребенком, я обязан был учиться только на пять. И вспоминаю, как бегала мать за мной вокруг стола с мокрым полотенцем, чтобы дать мне по башке, и кричала: «Проклятый двоечник!» А тетка Мура, которая приехала беременной моей двоюродной сестрой, кричала: «Но он же получил четверку по географии!» – «Если бы не я, он бы получил двойку» – и дальше за мной.

Настолько умно и мудро меня вела мать. Она же сама выбрала Анаиду Степановну, ну, по слухам, по разговорам, по всему. Причем у них были невероятно дружеские отношения. Анаида ее боялась как огня потом всю жизнь. Когда она говорила: «Значит так, Анаида Степановна…» – Анаида говорила: «Всё, слушаюсь, всё», не о чем даже говорить. Она признавала за ней мудрость и справедливость решения, понимаешь.

Так что я был нормальный человеческий ребенок. У меня не было никакой задиристости носа, и то, что я сыграл – это я сейчас так говорю – тогда никто мне не сказал, что я лучше всех сыграл в классе. Это я понимал по успеху, по дикому воплю, когда я играл те произведения, которые считались вершиной фортепианной виртуозной музыки, а я это играл в десятом классе. Это было то, к чему еще не все приходили. То есть избранные, буквально 2–3 фамилии. А сейчас у меня ученик уже в шестнадцать лет все отыграл, понимаешь. Акселерация.

Дальше уже я, конечно, мечтал о Нейгаузе[94]. Я начал приходить к Генриху Густавовичу на уроки в консерваторию. Причем тогда был жив еще и Гольденвейзер, и другие апостолы пианизма. Но среди них, конечно, самой сияющей вершиной был Генрих. И поэтому, когда Анаида Степановна сказала, что идем к Генриху Густавовичу, тут никаких вопросов, сомнений не было. Мы шли к нему, и я ему сыграл, видно, от страха зажавшись (притом что я очень эмоционален), очень ровненько, академично. Ну, он так: «Да, да, конечно, я его возьму. А вот этот мальчик очень хороший», – показав на Геру Сироту. Действительно, он гениально играл в то время и вообще был уникального дарования человек. Мне, конечно, стало обидно. Ну, кому не станет обидно. Тебя, в общем, практически сделали и рядом похвалили твоего же сокурсника, соученика.

А потом, когда Генрих узнал, что я поступил первым номером, то, естественно, у него был жуткий интерес ко мне. Пришел, как сейчас помню, играть ему сонату Бетховена. И Наташа Гутман[95], она тогда меня практически первый раз услышала, сказала: «Ну, этот долго здесь не задержится». В том смысле, что вылетит на большую арену. И всё. И Генрих в меня влюбился.

И вот тут началось обоюдное обожание, но и очень трудная притирка, потому что я начал подниматься на новую ступень развития. Новые горизонты, новые трудности, новое прикосновение, все новое, на базе того, что есть, безусловно.

И я потом уже, став лауреатом, концертируя во всем мире, после смерти Генриха Густавовича перешел к его сыну Стасику Нейгаузу[96]. И были у нас частые ссоры, непонимания, я закрывал рояль, уходил, бесился. А сейчас, когда я учу других и когда играю сам, понимаю, какую невероятную пользу, какую невероятно глубинную школу дал мне Стасик. Потому что с Генрихом мы были, ну, что называется, две птицы в полете. Он, естественно, как вожак, меня чуть-чуть подталкивал, и я уже летел, потому что сам обладал воображением, мне ничего уже не надо было. А технологией он уже не занимался. Ну, в семьдесят пять лет какая технология? Он уже эту технологию с шестнадцати лет начал преподавать, ты представляешь, что это – шестьдесят лет он преподавал технологию. Ему это уже надоело, ну и ручки были уже больные. Он почти не прикасался к роялю, очень редко.

Так что я теперь понимаю: несмотря на то что я очень часто обижался на Стасика, но он мне был невероятно необходим для большего раскрытия не того, что я умею, а именно того, что я не умею. Это я всегда в себе воспитывал даже: идти против шерсти в искусстве. То есть не играть только Прокофьева, с которым я был рожден, очевидно, от природы, или не играть только Шопена, с которым я был рожден, а играть Моцарта, или играть Бетховена, или играть Баха больше. Вытянуть эти возможности.

Используя мои технические возможности и восхищаясь ими, он старался из меня вынуть то, что в принципе уже невозможно вынуть. Он хотел достичь чего-то невероятного в моем исполнении, потому что сам он не мог чисто физически, он мог душевно, эмоционально, умом, всем, а физика не позволяла.

И вот когда появился Стасик Бунин[97], его внебрачный сын, и я первый раз его услышал живьем, я сказал: «Господи, наконец Нейгаузы обрели руки». Потому что это было вот все нейгаузовское плюс невероятные возможности рук. Это было необычайно трогательно тогда, я помню.

Я уже давно вел неофициально разных детей, будучи только концертирующим пианистом. С одной стороны, Генрих Густавович сказал: «Надо заниматься педагогикой не раньше сорока двух лет», почему-то он имел эту цифру. До сорока двух лет ты наигрываешь столько, что тебе уже не захочется. А я с 63‐го года (мне было девятнадцать лет) начал играть очень много. А в 70‐м году у меня цифра перевалила за 130–150 концертов в сезон, то есть где-то с сентября по июнь. В июне я кончал такой официальный сезон. Мы же еще много не ездили, в смысле за границу, летние фестивали были открыты только для народных СССР, понимаешь, для гениев действительно, таких как Гилельс, Рихтер, Ойстрах, Ростропович. Молодых не очень туда еще и приглашали.

И как раз года в сорок два я уже начал потихонечку заниматься с детьми – я нашел одного мальчика замечательного в Харькове, затем в Киеве, в Москве. Я их вел параллельно с педагогами, конечно, потому что не мог, концертируя, отдать целиком всего себя им, но результаты были очень хорошими. И мне Анаида говорила: «У тебя жилка педагогическая». Я и с ее учениками работал, когда она мне присылала.

Меня приглашали в консерваторию, причем неоднократно, но противилась профессура, потому что знали, что я могу сказать все, что угодно, в лицо, и это будет, к сожалению, правдой для них. Я всегда говорю: «Не доводите меня до моей фамилии». Не доводите меня до крайневости, потому что тогда я уже за себя не отвечаю, я расскажу вам про вас все.

А тут получилось так, что умер мой друг и сосед, мы безумно дружили последние годы, Самвел Алумян. И его вдова, и Лев Николаевич Власенко[98] – это была его кафедра – они просто взяли меня за горло. И тут не отказать. Я говорю: «Ну, я возьму буквально трех-четырех, потому что я сегодня взял, а завтра я улетел в Америку на полтора месяца. Хорошо ли это?»

Они меня прельстили: у тебя в классе будет учиться самая тонкая талия в Консерватории. Вот это была, кстати, изумительная девочка, она сейчас играет и преподает в Америке, в Цинциннати. Как же их разбросало всех невероятно! Вот. И я начал. Но я даже не ожидал, что так увлекусь.

Ну, у меня был огромный пример перед глазами моей жены Тани Тарасовой, которая жила учениками и заставляла меня же жить этими интересами, этими же учениками. Но я не думал, что настолько загорюсь. И буквально где-то за год у меня уже класс вырос с четырех человек в девять, а потом в двенадцать человек.