Третья правда — страница 10 из 27

— Смотри без шуток!

Язык затрепыхался во рту от желания сказать молодцу что-нибудь остренькое, но на то мозги и даны, чтоб язык обуздывать!

Изобразив на лице беспредельное послушание и бескорыстие, став еще ниже ростом и выставив напоказ всю щуплость и неказистость свою, Селиванов прохныкал:

— Да чего ж, не понимаю я, что к чему, что ли! Не сумлевайся, мил человек!

Это «не сумлевайся», которое он никогда не употреблял всерьез, подпустил с умыслом, зная силу холопских интонаций. Сильного и глупого ничем лучше не проймешь. Да не забыл, видно, Длинный его «шутку» в лесу, потому тряхнул за плечо и почти скинул Селиванова с крыльца, — лишь ног шустрость помогла не скопытиться на ступеньках. Неуверенный в том, что сможет сохранить на лице, что положено, Селиванов, не оборачиваясь, просеменил за дом и шмыгнул в калитку огорода. Пройдя достаточно, чтоб наверняка не быть увиденным, он обернулся и угрожающе пробормотал:

— Еще потолкуем, оглобля двуногая, пошуткуем еще…

С одной лошадью было просто. Егерева кобыла, когда по ненадобности, содержалась в конюшне промхоза или на общем выпасе. Ее и седло Селиванов получил без помех, на то было давнишнее распоряжение егеря. А вот вторую пришлось выклянчивать у конюха. Тот был мужиком своенравным и в зависимости от расположения духа мог оказать услугу, а мог и заупрямиться. И тогда важность свою почитал пуще всяких благ и подарков: чем больше суешь под нос, тем упрямее он становился. И хотя именно на такое настроение нарвался Селиванов, но своего-таки добился и вторую лошаденку получил, правда, без седла, за неимением такого в наличности.

Намахав литовкой пару охапок травы за егерьским домом, он покормил лошадей, поставил им воды и, не раздеваясь, завалился на печь, где обычно спал, когда бывал у Ивана. Сон долго не шел. Селиванов предполагал, что Иван вернуться может ночью. Тогда надо будет врать про лошадей, потому что правды говорить не хотел, и не столько оттого, что не доверял егерю, сколько очень уж захотелось иметь свою тайну, свое дело, о котором всерьез болела голова. Неясные планы и предчувствия ворочались в душе. Азарт разгорался и кидал Селиванова на печи с боку на бок, и играл в жмурки со страхом, что тоже шебаршился где-то за душой, и нет-нет да показывал сердчишко маятой сомнений. «И что я за рисковый человек такой! — хвастливо думал о себе Селиванов. — И чего прусь на всякие рога! Везенье — оно ведь тоже до поры до времени! По-другому опять же, кому суждено, того комолая корова забодать может! От судьбы не убережешься! Еще бы вот жениться! Тогда вся жизнь в полноте была б». А дальше фантазия так взыграла, что увидел он себя в тайге с сыном: как учит его читать следы, как подзатыльники за глупость дает и по плечу за удачу хлопает… С этой фантазией и заснул.

Пробудился точно: чтоб из деревни выйти потемну, а в лес войти с рассветом. Седло накинул быстро. На вторую лошадь положил фуфайку и одеяло старое и веревку петлей перекинул по крупу — заместо стремян будет, в езде облегчение. Собакам кинул червячка заморить, себе — хлеб с водой холодной и сахаром вприкуску, закрыл избу, и тронулся в путь по зарослям рябинника, наощупь и по догадке выбирая путь.

Когда теткин пес залился лаем, Селиванов обматюгал его, как мог. Привязав лошадей к забору огорода, сам пошел к дому и на повороте к крыльцу столкнулся с Длинным.

— Готовы?

— Пошли в избу!

В прихожей заохала Светличная: дескать, куда же такого больного человека увозить, как он там без всякого присмотру будет и чем тут плохо…

Людмила посмотрела на Селиванова встревоженно и тоже, кажется, была против, а уж при виде самого больного и в Селиванову душу сомнение закралось. Щеки и лоб его горели, глаза лихорадочно блестели, а на платке, который он, скрывая, комкал, повсюду виднелась кровь.

Сначала навьючили на одну лошадь небольшие мешки с провизией, так, чтобы не мешали сидеть в седле, а на ту, что была без седла, — тюки со всякими тряпками, необходимыми для зимовья. На дорогу выпили все по чарке, кроме офицера. Людмила, загадав, видимо, под чарку то, что и у всех на уме было, выпила на равных и постаралась не закашляться. Зато все время кашлял ее отец…

Он, прощаясь со Светличной, поцеловать на прощание ее не рискнул, но долго держал за плечи, смотрел в налитые слезами глаза и лишь напоследок сказал:

— Когда направлялся в Россию, боялся уже не встретить в ней людей.

— Куда ж они денутся, люди-то! — чуть улыбнулась Светличная.

— Дай-то Бог! А тебе — спасибо…

В седло устроили Людмилу. Офицер, на мгновение будто забыв о болезни своей, резво вскочил на кобыленку и приосанился, удаль былую вспомнив, да не тот был под ним конь, и все было не то, и сник он сразу, помрачнел и сказал нетерпеливо:

— Двинемся, что ли!

Селиванов, забрав у него поводок, повел за собой лошадь, выбирая в утренних сумерках проходы по рябиннику.

Он хотел бы тумана, но ясное утро обещало солнечный и жаркий день. Нужно было до полудня прибыть на место, а у таежной лошади, если идет шагом, шаг один — неторопливый, три версты в час, и ускорить его невозможно.

Селиванов долго мотался по рябиннику вдоль ручья (или это ручей петлял?), несколько раз переходили через него, и всякий раз лошади намеревались пить: но лишь шеи успевали вытянуть, как он тянул их и шел далее, зло покрикивая: «Но! Но! Доходяги!» Лошади не обижались, сознавая свою справность и выносливость, встряхивали гривами, косясь на мечущихся вокруг них селива-новских собак, и шли дальше.

Наконец, вышли на тропу, и Селиванов отдал узду офицеру. По тропе лошади пойдут сами, работа привычная.

Шли на Чехардак, на ту самую недостроенную базу, где когда-то разбойничал Селиванов. Барак он давно уже разобрал, точнее, перебрал и превратил в просторную избушку. В ней он обделывал свои делишки: панты варил, шкурки обрабатывал, зверя разделывал, когда мясом запасался; там же хранил капканы, петли, ловушки да стволы кое-какие… Тропа, по которой шли, была неходовая, по ней и ходил разве что только один Селиванов. Шла тропа глубоким черным руслом вдоль мхов, а поперек — на каждом шагу корни, как ступеньки. По обочинам тропы, а то и прямо на ней — маслята таежные целыми гнездами. Скоро птица начала взлетать всякая: то рябчик, то копылуха, то голубь лесной. Собаки уносились далеко вперед, вспугивая все вокруг, радуясь власти своей и свободе.

Офицер стал дремать в седле. Маленький караван шел молча, лишь лошади фыркали да звякали иногда подковами, натыкаясь на выход камня на тропе.

Всю жизнь свою только тем и занимался Селиванов, что входил в тайгу и выходил из нее; и если не было в его мыслях по этому поводу высоких слов, то чувства испытывал он вполне высокие: чем далее шли годы, тем больше смысла чуял он в таком, казалось бы, естественном союзе: он и тайга. Когда выходил на люди и тайга оставалась за спиной, Селиванов думал о ней как о чем-то целом, едином и живом, но от него отделенном, и это отделение воспринимал как вынужденное неудобство, нарушение естественности. Когда же возвращался, тайга переставала быть чем-то вторым по отношению к нему, он снова ощущал себя ее мозгом, и уже не было двоих, но одно — он и тайга; более того, только с его присутствием обретала тайга полноту лица и цельность сути.

Было время, ревновал он тайгу к Ивану Рябинину, но сообразил вскоре, что тот всего лишь «мужик в тайге» — знал много, а понимал мало. Часто испытывал горькую досаду, что не жив отец, потому что именно перед ним хотелось блеснуть своим умением и знанием; понимал он еще, что далеко перехлестнул отца в таежном деле, а все обиды, что от него выносить приходилось, были бы отомщены, взгляни он одним глазом из этого, из того ли мира хотя бы на походку, с какой сын шагает по отцовским тропам! Но так уж устроена жизнь: доказать себя удается только самому себе, а от того радость хоть и есть, да неполная.

Нынче же, ведя чужих людей в тайгу, испытывал он смешение чувств потому что больно по-разному относился к ним: к офицеру с дочкой и Длинному. И хотя понимал, что никому до него дела нет — один помирать едет, другая — хоронить, третий вообще — темнота да нечисть — все-таки хотелось их чем-то удивить, проявить свою удаль.

В том месте, где тропа петлями пошла на подъем, приотстал он будто по нужде, а затем, как мальчишка хихикая, кинулся вверх по кустам, напрямую, по немыслимой крутизне, и выскочил на тропу, когда те еще и не показались с поворота петли: когда же выехали, дурацкая шалость оказа-лась напрасной и вогнала его в стыд, потому что никто ничего не заметил и ничему не удивился — все трое были погружены в свои думы…

И Селиванову стало вдруг страшно тоскливо, и тоскливость эта была вообще: про всю жизнь, про ту его жизнь, что уже прошла и осталась в памяти, и про ту, что проходила сейчас, без всякой видимой связи с будущей, которая еще впереди…

Тоски Селиванов боялся. Он, человек тайги, которому слишком часто приходилось смотреть под ноги и редко когда удавалось взглянуть в небо, равнодушный к вопросам веры (просто некогда было думать об том), он, однако, состояние тоски почитал грехом в самом прямом смысле. Тоска была для него врагом жизни, и чувствовал он по себе: единственное, что может сломать его жизнь — это если он уйдет в тоску, как в запой. Тоска — это голос из ниоткуда; тоска, которая есть пустота, в каждом человеке пребывает, как непроросшее семя. Не дай Бог пустить ему ростки. А когда тоска, в полной явности проявляется — это и есть смерть. Ее Селиванов видел не раз в глазах умирающего зверя, утратившего уже чувство жизни; тогда, в то короткое мгновение, тоска вырывает душу из тела и уносит ее в никуда, и это ее черное дело есть последнее живое трепета-ние в уже мертвых глазах. Селиванов всегда старался не смотреть в такие глаза, потому что чутье подсказывало ему, какой опасно заразной может оказаться чужая тоска. В ней все теряет связь, и ни в чем не остается смысла: дерево само по себе, а небо само по себе; зверь под небом и деревом ни с тем, ни с