другим душой не соприкасается; а человек оглядывается вокруг — и все против него и он против всех; и тогда начинаешь соображать, что все в мире — от травинки до солнца — совсем другим порядком существует, чем ты думал, и порядок этот к тебе — никаким боком, и выть хочется…
Когда находило такое на Селиванова, давал он волю злу и спасался тем от тоски, потому как никакого другого средства не было от нее, гадины! Хмель (пытался запойствовать) размягчал его до такой отвратности, что он всего себя чувствовал одной большой задницей, и от хмельной сопливости спастись бывало еще трудней. А сорвешь на ком-нибудь злобу — совестно станет, побранишь себя, покаешься и — снова человек! Иногда немного надо: подцепишь собаку сапогом под брюхо, взвизгнет она собачьей болью, посмотрит на тебя Божьим укором, и застыдишься, и жалостью всю черноту души отмоешь. Или хватишь топором по кедру еще несмолевому, а он затрепещет, затрясется и на топоровой зарубке капельки выступят… Тогда ножом смолы соскре-бешь со старого кедра да замажешь рану, хоть это и дурость ненужная — дерево само себя лечит.
Когда же на человеке срывал злость, излечивался страхом, потому что задирался с тоски обычно на крепкого мужика, и как только до сознания доходил страх побоев, тут же душа очищалась и причащалась к нормальности…
После подъема долго шли по равнине. У ручья сделали привал. Случилось так, что мужики пошли в кусты, Селиванов остался один на один с Людмилой. Она спросила его вдруг:
— Вы человек бывалый, можете сказать, сколько ему осталось жить?
Селиванов захлопал глазами, вспомнив предупреждение офицера. Пытался дурачка разыграть. Она с досадой сдвинула брови.
— Только не притворяйтесь, что ничего не знаете! Я вам доверяю и прошу вас, не хитрите со мной!
От грусти в ее голосе и ему стало грустно.
— А сама-то откуда знаешь? Он же не велел говорить…
— Этот… — она кивнула туда, куда ушел Длинный.
— Да и сама догадалась бы…
— А какой же резон ему был говорить вам?
— Господи! — она прислонилась головой к стволу кедра, на корнях которого они сидели, и Селиванов не рискнул предупредить ее, что смола попадет в волосы. — Господи! Какое это имеет значение, кто что сказал! Сколько он еще проживет?
А разве Селиванов знал про то?
— Есть у меня корень целебный, будем поить, авось вытянем!
Нет, надежду в ее глазах он не зародил. Они остались грустно спокойными.
— Зачем этот идет? Чего ему надо? — допытывался Селиванов.
— Папин злой гений…
— Чего?
— Борец за идею. Впрочем, не знаю. Может быть, и борец… Но он злой. Вы его не задевайте. Я… — тут она вся съежилась, быстро оглянулась, — я боюсь его!
— Не боись! — затрепетал от радости Селиванов.
— Не таких видывали!
Она с сомнением посмотрела на него, он это сомнение понял. Чего там, мужик он не внушительный. Иван бы — другое дело! А вот еще неизвестно, кто из них для девки надежней оказался бы.
— Не боись! — подмигнул он ей. И сам в этот момент ничего не боялся.
Потом что было?.. Устроились в зимовье. Отец с дочкой на нарах, Селиванов с Длинным на чердаке. Бегал Селиванов за корнем, варил отвар, поил больного. Тот пил, морщился и кашлял. Длинный днями шатался по лесу, палил из пистолета в дятлов, спать заваливался рано. А Селива-нов часто допоздна просиживал на чурке в углу, слушая разговоры офицера с дочкой, иногда и сам встревал, если уместность была.
Через неделю (долее тянуть уже было нельзя) погнал лошадей в деревню. Конюх крыл его матом и махал кулаками. Иван же, когда Селиванов к нему пришел, за грудки схватил, чуть в воздух не поднял.
— Куда лошадей гонял?
Селиванов долго и убедительно врал чего-то, рвал на себе рубаху, крест на живот клал, что не на черное дело и что отродясь более к его кобыле не подойдет, потому что жрет она без меры, а потом такие звуки издает и вонь, что зверье с тех мест опрометью уходит…
Иван не поверил ничему, но против селивановской брехни долго устоять не смог: ворчал, сверкал глазами и остывал.
На Чехардак Селиванов вернулся утром следующего дня. Не доходя сотню шагов до зимовья, на тропе встретил офицера, встревожился.
— Гуляю! — успокоил тот.
— А где… все?
— Спят. А утро какое чудесное! Устал? Мешок-то какой!
Селиванов и верно, нагрузился плотно: хлеб, мука, сало, овощи… Светличная позаботилась.
— Посиди, отдохни! — предложил офицер, и Селиванов понял, что поговорить хочет. Скинул лямки, мешок прислонил к пню, выбрал место посуше. Сели. Перед глазами — вершина той самой горы, с которой когда-то так ловко постреливал Селиванов начальников со звездами. Страсть, как захотелось похвастаться (другого случая не представится), чтоб оценили его ловкость по достоин-ству. Но придержал язык, не до него теперь… А тот между тем молчал. Солнце, отчаявшись вдох-нуть в него жизненную силу, будто отражалось от бледности его лица или вовсе обтекало сторонами. В самом лице произошли неуловимые изменения.
— В Бога веришь? — спросил офицер.
Селиванов такого вопроса не ожидал, замешкался, соображая, как сказать лучше.
— Не верить грех, а верить мудрено… — пробормотал он и побоялся, что будет уличен в лукавстве, но тот будто не слышал ответа. Он смотрел на вершину селивановской горы, или даже поверх ее, и чуть покачивался.
— Сколько здоровых, сильных пытались проникнуть в Россию и гибли! А я прошел… И если это — Бог, то в чем Его воля, а в чем попущение?
Замолчал. Селиванов попытался развить тему.
— Когда солнце в глаза, тогда про Бога думать несподручно, вот ежели ночью…
— Ты прав, — серьезно согласился с ним офицер. — Солнце делает мир плоским, а ночь дает перспективу… Ночью познаешь суть величин. Свет сквозь тьму… Свет во тьме… Но мне этого уже не успеть понять, хотя жизнь этим начиналась. И была Истина, как будто сама собой… а потом будто дымкой подернулась и превратилась в привычку. А жизнь пошла сама собой…
Селиванов чувствовал себя собакой, когда она вслушивается в речь человека в надежде услышать знакомое слово. Но был он не собакой, а человеком; и потому думал про себя о том, что за всякой мудреностью кроется нечто очень простое и ему давно известное; и что если иной говорит сложно, так то ли потому, что говорить просто не умеет, то ли чтоб цену себе повысить.
— Красивая у меня дочь? — спросил офицер без всякого перехода.
Селиванов изобразил восхищение.
— А ты заметил, как она произносит слово «папа»? Словно учится его произносить, сама его слушает! Так же, как и я… Мы с ней учимся быть отцом и дочерью… Ты заметил, она произносит слово «папа» иногда только для того, чтобы услышать его, ведь раньше, если произносила, так только в мыслях или шепотом… Но ведь, наверное, совсем другое дело, когда на это слово кто-то откликается. Только тогда оно и звучит по-настоящему…
За спиной — шаги.
— Господи! Папа! Я уже не знала, что и думать! Ну зачем ты один уходишь!
На глазах слезы. Причесаться после сна не успела, в платьице, босиком… Опустилась около отца на колени, с осторожной, робкой лаской коснулась его руки. Было в этом прикосновении столько сокровенного, что Селиванов отвел глаза, сотрясаясь от зависти и от досады на самого себя. «Неужели он и вправду помрет?!» — впервые всерьез подумал он, и незнакомое ощущение крадущегося, шуршащего ужаса обнаружил где-то под сердцем, почти в животе. Он, видевший смерть и творивший ее сам, видно, самую жуть смерти не ухватывал, потому что не знал жалости.
— Пойду однако… — растерянно пробормотал он, надевая лямки мешка на плечи.
— И ты иди! — сказал офицер дочери. — А я еще посижу. Поди! Поди! Помоги Андриану Никанорычу с продуктами разобраться, да чайком напои, с дороги он…
Несогласная, но послушная, она поднялась и, не говоря ни слова, пошла по тропе впереди Селиванова. Через несколько шагов он заметил, как в беззвучных слезах дрогнули ее плечи.
— Сердце себе не рви и ему боль не усугубляй! — прошептал Селиванов ей в спину. — Отвлекать его надо от черной думы! Черная дума человека подталкивает, куда ей надо! Понимаешь?
Она кивнула.
— Забытие про болезнь да корень целебный — одна надежда!
— Мама, когда была жива, рассказывала о нем как о неживом. Я привыкла, что он просто был когда-то… И вдруг — он! Словно воскрес ненадолго, чтобы снова уйти… Я не могу!
Она опустилась на мох и заплакала в голос. Селиванову присесть рядом мешал мешок за спиной, он нагнулся, сколько позволяла тяжесть, зашептал горячо:
— Перестань, говорю! Слышь! Щас же перестань! Тебе Бог, считай, с того света послал дочерность познать! А сколько после той резни сиротами вечными остались!
Она не принимала его слов, потому что не было в них справедливости для нее, а лишь правда, которую она и так знала, и неизвестно, может, лучше б и не знала…
— Как я жить теперь буду! — крикнула она. И Селиванов не нашелся, что ответить, лишь взял ее крепко за плечи и поднял на ноги.
— Услышать может! — потом сказал он.
Это подействовало. Она заспешила по тропе, тревожно оглядываясь и вздрагивая от слез.
Опухший от сна Длинный встретил их у зимовья, подозрительно оглядывая.
— Где Николай Александрович?
— Гуляет, — небрежно ответил Селиванов, задевая его мешком в дверях зимовья.
Что еще было тогда? Была еще летняя ночь, когда Николай Александрович рассказывал о себе дочери и Селиванову. Луна успела перекочевать из одного окна в противоположное, фитиль лампы подрезался трижды, и трижды кипятился чай. В эту ночь кашель отпустил больного на отдых, а думалось — на выздоровление.
Рассказывал он о том, как бедствовал в Китае после перехода границы, как странно погиб полковник Бахметьев, как перебрался в Европу и обучился шоферскому делу, как обретал надежду в среде белого воинства, верного своему знамени, как нашел женщину… И об этом рассказал, хотя и не сказал, как потерял ее.
Чувствовал Селиванов, что разговор этот вроде как исповедь, но не совсем, потому что не живет человек без порчи и греха; об том же больной умалчивал и жизнь свою рассказывал, как сам видеть ее хотел и дочке это видение передать. Интересен был Селиванову его рассказ, да непоня-тен. Хотел он услышать, что есть «белая» правда, рассказ же офицера был про благородство, а про правду все так, будто она — сама собой; и была для Селиванова она — эта из рассказа лишь проглядывающая «белая» правда предпочтительней правды «красной» лишь тем, что никак не касалась его са