Я вспоминаю, что, перед тем как мы познакомились, за несколько минут до этого, я долго смотрела на зеленый неоновый дискотечный луч, и это были несколько самых спокойных, безмятежных и бережных минут в моей жизни, как перед сходом лавины.
Я иду сквозь парк, и ранняя зелень кажется мне приветом из другого мира. Мира, которого больше нет или он существует только наполовину, словно все время и пространство стало военным и послевоенным. Внешний цифровой стеклянный холод, и только за ним, сквозь него, как сквозь стекло, кровь и слезы. Жизнь и смерть и остатки прежнего существования, теплого и хрупкого, в котором, как теперь кажется, была безграничная свобода.
Дает ли нам опыт, который мы не можем избежать и предотвратить, некое новое знание о мире? Наконец, частично близкое к абсолютному.
В начале лета он вошел в меня языком и стал бить рукой по лобку, я уже забыла, что удовольствие может быть таким сильным, или никогда не знала этого.
А утром мне захотелось уйти, возможно, потому что я давно знала о других. Бывает так, что люди противопоказаны друг другу. Почему же я не могла стереть, удалить его из своего сознания?
Как будто меня связывала с ним моя собственная изначальная темнота и только его пустота отражала и вмещала ее или, наоборот, моя пустота и его темнота. Всегда можно поменять местами – суть от этого не меняется, остается прежней – неизбежной и калечащей меня.
Через несколько недель я снова столкнулась с ним и еще одной его девушкой на какой-то вечеринке.
Количество людей на выходе образовало узкий проход, и я пыталась выбежать, вырваться оттуда как можно скорее, я не могла находиться в одном помещении с ним и с другой.
И самое ужасное, что тогда, глядя в мои глаза, он сказал мне слово: «сейчас».
Как мог бы сказать его, будучи со мной наедине.
Говорят, животные всегда отворачиваются от заболевшего животного, покидают его. Что же, я явно была больным животным тогда.
Словно вся боль мира концентрировалась для меня в том, что он спит с другими. Это было похоже на первое знание о собственной смертности или природе зла.
При этом я не могла перестать фантазировать о сексе с ним и еще одной девушкой, словно даже моя любовь к нему становилась частью вмонтированного в меня механизма саморазрушения. И сквозь все это действие, заставлявшее меня терять сознание в момент оргазма, я всегда слышала его голос, низкий и требовательный, спрашивающий меня, все ли в порядке. Точно он созерцал мое медленное убийство. И я превращалась в долбаного Бемби, выебанного всеми лесными зверями на черной опушке самого темного леса.
И даже тогда со мной и во мне оставался его голос как самое главное свидетельство жизни и смерти.
Я чувствовала тогда, как смерть берет мою матку в свои руки и сжимает ее. И темнота наконец становится абсолютной, и я сама становлюсь темнотой.
Часто мне казалось, что если мы изгнаны из рая, то вернуться в него можно только через персональный ад, возможно, именно поэтому в этой фантазии – самой темной и честной – я всегда кричала ее имя и никогда его, и оттого я бы скорее поверила в то, что она способна на сочувствие и сопричастность, но он никогда.
Временами я хотела бы научиться не злиться на него, но у меня не получалось, словно все любовные чувства были заключены для меня в агрессии, и потребности в обладании, и боли о невозможности этого обладания.
Наверное, подросток внутри меня не мог вынести того, что никто из нас не умер, а это почти всегда предательство. Есть просто жизнь с ее очевидными законами – приговоренность к ней невозможно унизительная.
Бог есть любовь, но ведь и смерть есть любовь.
«Мы трахались на кладбище, и она ела траву с могилы».
Я часто вспоминаю эту историю, рассказанную мне другом, и она кажется мне не шокирующей, а ужасно нежной. И я даже не испытываю страха перед этим ощущением нежности.
С тем же чувством я думаю о возможности прощения между собой и тем, другим, к которому у меня были чувства.
Иногда я часами представляю себе, как мы идем с ним по зимней улице и разговариваем друг с другом, как будто прощение существует не только для других. В мягком свете огней никому из нас не страшно и ничего нет между нами, кроме покоя, точно мы умерли. И я наконец могу говорить с ним, словно до всего, точно я помню его целиком – и не помню больше.
Один раз на какой-то выставке художник, с которым я долго говорила о кино, вдруг спросил меня:
– Вам нравится, когда вам причиняют боль?
Я посмотрела в его глаза и ответила:
– Слишком личный вопрос.
Ну да, мне всегда нравилась боль: она казалась мне языком правды, может быть, единственно доступным.
В то же время идея мазохизма в виде растиражированного культурного кода всегда виделась мне пошлой, как будто боль всегда была для меня чем-то большим – выходом в некое пространство, где я наконец становлюсь собой или хоть бы получаю возможность этого.
Странно, осенью у меня сформировалось новое увлечение – просмотр психологических каналов.
Как понять, что у вас клиническая депрессия?
Как понять, что вы в токсических отношениях?
Как пережить разрыв?
Как понять, что ваш партнер – психопат?
Как забыть бывшего?
Как вернуть бывшего?
Слишком много «как». Поток популярной психологии всегда превращается для меня в комедию. Почему мне так смешно, когда я слушаю все эти лекции, может быть, я думаю, что, если бы мы все прошли курс психотерапии, у нас не было бы греческих трагедий, или я просто думаю, что психотерапия разрушает всю звериную трагическую красоту мира со столовым серебром и кровью на манжетах.
Но скорее мне кажется, что постоянная попытка человека подчинить собственную психику, разгадать ее, как некий шифр от сейфа, обречена на провал, и оттого она выглядит смешной. И еще оттого, что этот провал даже не грандиозный, вроде провала Отелло, а жалкий, как провал мелкого воришки, и оттого все эти ролики и даже тома, удивительные и гениальные потоки текстов по психологии в конце концов просто веселят меня, и ничего больше.
Хотя именно психотерапия в свое время спасла мне жизнь в прямом, очень физическом смысле, почему же теперь ее почти отрицаю?
Может быть, это происходит потому, что я все же потеряла своего так называемого внутреннего ребенка и эта девочка сияет и возвращается ко мне, только когда кто-нибудь разрушает меня?
Тогда эта девочка берет меня за руку, и мы с ней пристально смотрим друг на друга.
Ведь иногда любить – это уметь причинять боль. Впрочем, если никого нет рядом, то я отлично справляюсь с этим сама.
На эскалаторе в метро я смотрю на пару подростков: у нее русые волосы, и в порыве любовной нежности она гладит его по шее, и я замечаю, что ее руки в целлофановых перчатках. Почему мне так грустно от этого?
Разве любить кого-то – это не защищать его/ее от всего, даже от бактерии?
Но в то же время эта мысль о прикосновении к любимому существу через целлофан ужасает меня, значит, я не привыкла к новому миру.
Я плохо адаптируюсь и потому тяжело забываю людей.
И мои сны все так же схематичны, в них все еще есть его запах.
И уже в январе, в глубине зимней ночи, я делаю глубокий вдох и задерживаю дыхание, держу его внутри себя, словно шар из воздуха, и вспоминаю голос женщины, живущей в Италии, говоривший мне о том, что я должна найти и утешить своего внутреннего ребенка.
По каким полям бегает эта девочка, какая трава гладит ее ноги и ступни, какие она носит платья, в каких комнатах плачет. Я ничего не знаю о ней уже давно. Я не знаю ничего, кроме того, что ничего никогда не точно.
Отвращение
Где жизнь исполнена томительной надежды
лыжня небес блестит передо мной
Верни меня и преданно и нежно держать дитя
над мертвою толпой.
Я вспомнила, как в двадцать лет впервые посмотрела сцену жесткого порно и потом с пустыми глазами вышла гулять на мороз. Я шла по тому самому месту в районе Камергерского переулка, где, вероятно, несли гроб Живаго, ослепленная зрелищем разрушения другого и его микрофлоры, и снег разъедал мое лицо, словно щелочь. Я видела движения ионов между капиллярами белизны. Болезненная случайность этого зрелища и его почти непереносимое удовольствие, словно я окуналась в чужой крик, как в красную ткань или кипяток, и становилась только зрением, отвращением и ожогом одновременно, и именно непереносимость этого удовольствия и еще скрытое от себя самой желание стать этой девушкой на пленке, многократно раздираемой перед вечностью, напомнили мне о моих первых отношениях, и я стала думать о некой раздробленности своего сознания, об опыте посещения ПНД, когда я слушала рассказ пациентки о голосах и страхе острых предметов, о страхе, симметричном моему собственному страху. И думала о потустороннем опыте психического нездоровья, который иногда навсегда ужасным образом сближает людей. Потом я смотрела на прохожих на улице и остро чувствовала свою отрезанность от их мира. Как в тот момент, когда после школы, снимая колготки, я увидела на них влагу, похожую на молоко или бледный желток, и впервые осознанно коснулась своего клитора, который тогда казался мне ужасным и странным отростком, приводящим мое тело в пугающую электрическую дрожь, или когда я впервые рассекла свою руку разбитым стеклом, чтобы узнать, что я – это я. Я помню, как потом слушала Второй вальс Шостаковича, ложилась на кровать и гладила свои вспухшие порезы, как некоторые гладят грамоты из престижных вузов.
И снова думала о себе как о ландшафте – от того момента с зеркалом, когда я впервые рассматривала свои гениталии, до постоянной аутоагрессии, – я снова и снова ощущала себя полем и удивлялась своим рукам, ногам и другой конкретике, вроде существования точки входа в это поле. И возможности произносить слова, осуществлять иные действия, чем созерцание и зрение. Временами мне хотелось превратиться в отверстия – в рот, глаз, дыру. Возможно, оттого, что отверстия всегда вызывали у меня чувство отвращения, и это чувство тошноты, почти равное удовольствию, захватывало меня, когда я касалась ран на своих руках или бедрах.