Третья стадия — страница 11 из 20

И теперь, когда я видела снег, его совершенную марлевую стерильность, я могла отчетливо, уже без боли, восстановить в своем сознании стационар ПНД: казенный желтый цвет стен и такой же цвет таблеток, от которых на солнце зрение пропадало и возвращалось вспышками, и свое отражение в зеркалах – неизбежно унылое, чужое лицо девочки из хорошей семьи. И еще коридоры винзавода, и молодое, гладкое лицо рыжеволосой жены известного художника, и момент, когда она вышла из комнаты, оставив меня наедине с моим партнером; она что-то говорила о нашем проекте, и я слышала ее голос откуда-то из соседней комнаты, когда он снял с меня трусы и извлек из меня тампон двумя пальцами, затем снова погрузил его внутрь, уже вылизывая меня, и мгновения я могла видеть свою кровь на его пальцах, и тогда я снова воспринимала свое возбуждение как целиком отдельное от себя, и потом это состояние снова и снова возвращалось ко мне, и я уже хорошо знала его, точно я была всего лишь почвой, изуродованной огнем. Во мне зрело и тянулось, как нить на веретене, по всему телу медленное безумие от приема таблеток, от ежесекундной потребности в проникновении и неспособности есть и жевать. Помню, как несколько дней спустя на какой-то вечеринке, глядя на парня, танцующего с несколькими светящимися фаллоимитаторами в руках, я захотела умереть. Это было такое острое и отчетливое чувство, очень властное и осознанное, словно голод. Я чувствовала под языком сладкий вкус барбитуратов, он разлагал мою гортань, ребра и усыплял невыносимый зуд между ног, я по-прежнему не могла есть, но меня уже не ломало. И я могла смотреть на этот танец, вызывающий у меня отчетливые суицидальные мысли, как, наверно, мог бы смотреть на свою боль сквозь пелену обезболивающих человек с гангреной. В то время моей дневной нормой было от семи до десяти таблеток феназепама. Я начинала с утра всегда сразу с двух таблеток и затем больше, больше, пытаясь убежать от дрожи и внутренней лихорадки. Каждый раз, когда я приходила к нему, он спрашивал меня, как в начале все тех же дешевых порнофильмов, была ли я хорошей девочкой; и да, я была хорошей девочкой, забывшей вкус еды. Вернее, феназепамовой девочкой, не евшей ничего, кроме снотворных таблеток, только чтобы унять этот зуд внутри себя, точно меня привязали к электрическому стулу или сотни пчел впились в стенки моего влагалища. И когда он прикасался ко мне, моя боль уходила, она исчезала вместе со мной, оставалось только отвращение. И я была экраном для этого отвращения.

И потом еще выцветание неба от избытка красоты и беспечности и волны тошноты и нежности от соленого вкуса гениталий. Странно, что то лето закончилось для меня в конце июля попыткой суицида.

В тот вечер мое желание притупить себя стало окончательно невыносимым, и барбитуратов стало еще больше. Но не стало ни внутреннего голоса, ни зуда, только новый провал в белую кому тошноты.

И потом все же приехала «Скорая», и я могла видеть презрение врачей, отдаваясь рвоте как очередному бессмысленному акту над своим телом. На этот раз акту очищения.

Только еще один раз я видела после этого своего партнера по падению в нечто. Это была медленная, горькая в своей обреченности ласка и неспособность эту ласку дать. И почти жалость к тому, что я не дала ему кончить и не захотела кончить сама. И велосипед на одном из этажей, когда я пешком спускалась к выходу. Этот велосипед стоял на пыльной лестничной клетке словно съеденный солнцем и казался мне приветом из другого мира, не причастного ко мне, и я прощалась с этим знаком, только с ним, уходя из того дома.

Эта попытка все же притупила меня, зуд наконец смолк, и мое тело умерло почти на полгода, до зимы, до этой прогулки по Камергерскому сквозь отвращение и снег. Именно снег месяц спустя вернул мне мою способность к одержимости.

Все словно застывает в том дне. Совсем новое и страшное чувство. И совсем новый и другой человек, и совсем новая и другая я. И медленное дробление снега и боли, серый вытянутый свитер и тихий вой, растущий во мне от невозможности протянуть руку к нему.

И город с того дня стал похож для меня на отпечатки пальцев, принадлежащие преступнику. Картой мест, где я любила совершать прогулки, когда верила в будущее, и потом, когда верила в то, что все еще можно исправить. И мест, где я любила напиваться, чтобы забыть о том, чего уже никогда не будет. Очень долгое время мое лицо в зеркале было ценным для меня самой только потому, что оно когда-то нравилось ему, и собственное лицо напоминало мне тот период, и только тогда я снова узнавала себя в зеркале, оттого что мне снова становилось больно, и я вспоминала, как вздрагивала, когда он произносил мое имя, словно от удара хлыста.

Я знала несколько кварталов из улиц возле его дома лучше и подробнее собственных пор: магазин «Продукты», трещина на асфальте, телефонная будка, далее «Ароматный мир», антикварный магазин, затем улица и остановка, где я сидела часами, и потом арка во двор его дома. Тогда там сквозь снег и потом каждую ночь я говорила: «Вернись, вернись, вернись». И повторяла потом несколько месяцев спустя, когда жила в гостинице напротив этого дома, повторяла под говор горничных с первого этажа и отупляющую мастурбацию и пестрые тягучие сны одновременно о юге и северной зиме и, конечно, о кладбищах. Вернись, пожалуйста, вернись, вернись, пожалуйста, вернись, вернись, вернись, вернись, пожалуйста, вернись, вернись, вернись, вернись, вернись, вернись.

В то время у меня была только одна подруга, она занималась тем, что прошивала ржавой иголкой насквозь барби, обритых налысо. В дни, когда я не бродила у его дома, мы штурмовали с ней галереи все того же винзавода. Мы были похожи на пустых, обескровленных чудовищ, затравленных собственной жаждой. У нас была кожа чудовищ, глаза и повадки чудовищ, и нами управлял один только голод. Именно голод нес нас над городом на своих руках, и мы несли его в себе. Он был источником нашего движения. А ночами я лежала на кровати, истекая и вытекая, как раненная на войне. Все так же ожидая возвращения, попеременно повторяя, то «вернись», то «это я, я, я, все еще я». Я была измучена желанием того, чтобы он смотрел на меня внимательно, смотрел на то, как я становлюсь собой, теряя стыд, как кожу или внутренние органы, и больше всего на свете мне хотелось увидеть, как короткая судорога проходит по его челюсти, прежде чем… все закончится.

И я чувствовала зависть. Постоянно. Ко всем людям, которых я видела и знала, зависть, смешанную со стыдом за себя саму, за невозможность радоваться и улыбаться. Так в один из вечеров в вагоне метро я увидела молодую светловолосую девушку, свою ровесницу, она заразительно смеялась. Смеялась так, как я больше не могла, и я вышла из вагона, потому что мне стало стыдно от этого смеха. В вестибюле метро ко мне неожиданно подошел рослый розовощекий парень, он сказал мне:

– Девушка, не грустите так, если любит, вернется.

Конечно, никто не вернулся.

Наверно, чтобы спустя восемь лет я увидела те же дома и ту же улицу и тот один дом. Увидела будто лица давно умерших родственников и минуту радовалась им и улыбалась, как живым, касаясь их глазами и заново узнавая. И затем моя улыбка исчезла, чтобы я подошла к тому самому дому, точно к человеку, раскинувшему передо мной руки для объятия.

И вот я прижимаюсь влажной холодной щекой к заледеневшей стене, к штукатурке, словно к отрезанному фаллосу, вырванному сердцу, векам младенца, векам любимого, и время гаснет надо мной, как над бездной. Не страшно.

Глаза

А он мне сказал:

– Даже у серийных убийц есть друзья, которые их навещают. Серьезно, даже у них.

Я смотрю на него в полутьме, и мне становится стыдно при мысли о человеке, которого мы обсуждаем. У говорящего со мной трехцветные глаза, похожие на озера в северных странах, как и у одного героя моего очень старого текста, и я думаю о том, что все, о ком мы пишем, приходят потом к нам как живые свидетельства того, как далеко мы зашли когда-то. Мы идем, и осенняя улица выгибается перед нами дугой, слезой, и потом воздух становится только предчувствием болезни, ее эхом в густо лежащей горькой листве. Возможно, то, что тот, о ком мы говорим, пребывает в темноводье конвенционального гнева других, связывает нас дополнительно, причем связывает всех троих самым неудобным образом. Нити не реализованного между ними влечения опутывают и меня, и нити того, что тот, кто стал фигурой отсутствия, когда-то умел направить мой аффект в русло созидания. И я вспоминаю лето, бессонную душную ночь, когда по неизвестной мне причине я читала статьи о Теде Банди, и в одной из них говорилось о его вкрадчивом голосе, о том, как он умел воздействовать им на своих жертв, и тогда я подумала, что у того, кто теперь отсутствует, тоже вкрадчивый голос, и я вспомнила, что этим голосом он раньше умел хорошо успокаивать меня, и на второй день рассказала о двух голосах другому участнику этой истории, заключенной в отсутствии. И он ответил мне, растворяя солнце холодным течением глаз:

– Возможно, и наш друг таков, мы никогда не узнаем.

И правда, мы никогда не узнаем, мы – потенциальные убийцы или мы только ненасытны в своем желании видеть, но, становясь свидетелями чего-либо, не становимся ли мы автоматически и соучастниками?

И я снова стала вспоминать, как с отсутствующим теперь другом мы рассматривали толпу молодежи, расходящуюся после очередного бессмысленного городского фестиваля, и он наклонился ко мне и сказал:

– Какие они все хорошенькие, я бы хотел выебать их всех.

И я ответила ему:

– Ты хочешь обладать всем, что видишь?

Уже не помню его реакции, но помню это свое постоянное навязчивое желание обладать всем, что вижу я. Была ли я сама когда-либо лучше своего отсутствующего теперь друга или, например, Теда Банди или я всегда была только невинной в своей жадности, как героиня Саган, говорящая, что красота, которая ей не принадлежит, всегда причиняет ей боль. Я не могу ответить на этот вопрос, но мои глаза всегда ненасытны и всегда жаждут поглощать, возможно, у меня просто доминирует зрительный вектор, но всегда, когда я тосковала о ком-либо, я чувствовала эту тоску как боль внутри своих глаз.