Третья стадия — страница 14 из 20

Она слышала его голос, который сводился для нее к шепоту сквозь собственные бледные судороги:

– Тс-тс-тс, тише, тише, тише.

И все обрывалось, летело в белый поток за окном, но она все равно не исчезала, никак не могла исчезнуть.

В полусне она снова видела человека, указавшего ей на букву «А», и его сине-голубые глаза, и она снова чувствовала свое полудетское отчаяние и всю сыворотку мартовских улиц в своей крови.

Сырое растление улиц и боль от потери возможности этого растления. И она погружается в сон и снится сама себе подростком. Во сне она видит перед собой гибрид своего школьного учителя математики и Кэри Гранта – некий совершенный гибрид профессора в вельветовых брюках, скалы и человека, и воплощение робота и живого. Вершины и ее преодоления. И у него сине-голубые глаза, почти ядовитые. Она вытягивает перед ним руки, обнажая вены, точно всю себя, и вот он находит на ее руке тонкую, бледную вену, чуть вибрирующую от нетерпения, и делает ей укол героина.

И затем она садится на его длинный липкий член и смотрит в его глаза. Он укачивает ее медленно, спасая от смерти, от старости, от забвения. Он ее папа, мама, Богоматерь, плод между ее ног, воспаленных от желания.

Она наклоняется к нему, кусает его шею, она кричит и просыпается от собственного крика в абсолютно пустой комнате.

Тождественная себе, как всегда, она воображает кинопленку, раскадровку заснеженной местности, где умрут герои ее фильма, и она не может понять, каких чувств ожидает от будущих зрителей – боли, разделения этой боли, возвышения или отрицания похотливого любопытства, присущего тем, кто смотрит на чужую смерть. Она видит эшафот, местность, выбеленную, утвержденную снегом, и смерть троих людей. Она думает о них не как о персонажах, а как о людях, которых она знает, к которым она мучительно причастна. Сцена еще не снята, но она уже отчетливо, совсем до конца видит ее перед своими глазами и видит смерть троих людей, вышедших из ее сознания, и смотрит в их глаза как в разбитое зеркало и узнает фрагменты своего лица. И тогда она снова начинает думать о порнографии, о своих отношениях с ней, о том, как она отделена от нее и погружена в нее, о том, как чужая плоть и ее скольжение, равное скольжению речи, слов за светским ужином, вмонтированы в ее мозг. И она осознавала, что она внешняя калька с нее, с ее образа, также вмонтирована в мозг какого-то количества людей, и ей не хотелось этого, не хотелось любой предметности. И все равно она создавала изображение и бредила изображением. И думала только о том, как создать совершенное визуальное и завладеть с его помощью чужим зрением, подчинить себе чужое зрение. Она хорошо знала, что все искусство так или иначе является порнографией, и отрицание этого всегда казалось ей только умножением общего зла. И она любила любое бессмысленное движение тел или крови внутри экрана и уставала от себя, от ненасытности своего зрения, от своей природы. От естественности этого тошнотворного удовольствия, в котором, несмотря на отвращение, ей хотелось раствориться, чтобы наконец исчезнуть. Стать черным ртом и глазами кинокамеры. И она думает о машине, о механике как о теле, и снова видит дорогу, широкое шоссе, покрытое тонкой пленкой льда, и блеклый морозный рассвет.

И она воскрешает себя, свое тело посреди этой воображаемой подмосковной дороги обглоданным бесприютным мартовским утром, и на мгновение ее тело обретает себя в железе, металле и в вечности.

Только несколько секунд она видит совершенный кадр перед глазами – и затем все исчезает, чтобы никогда больше не возвращаться. Остаться в области видений или настигнуть ее однажды на дороге, вылизанной льдом, устремленной в холодный рассвет, как в методичный глаз кинокамеры.

Новое отрицание

Говорю, что, может, вернусь.

Ты ведь знаешь, зачем лгут.

Мы не встретимся даже в твоем дзенском раю.

Сильвия Плат. Лесбос

Волосы на его животе, память телефона, переполненная интимными снимками. Одно неудачное слово о паховой области другого во время личной переписки. И весь день мне хотелось порезать себя от запястья до локтевого сгиба, как я делала это прежде и очень давно, когда была слишком хрупкой для жизни или, наоборот, чересчур сильной. Что я нахожу в верхнем ящике комода? Диазепам, вибратор, зарядку от вибратора, другие седативные, стекло, робко завернутое в кружевные трусы, – все для тайных и очевидных обрядов саморазрушения. Я закрываю ящик, выбрав, как всегда, ничто. И еще полдня мне хочется выйти в окно, когда я просто думаю о его волосах. Это невыносимое желание убить себя. И потом я решаюсь на поездку на другой конец города к человеку, с которым меня когда-то связывали очень странные отношения, и, наверно, мне хочется найти в нем потерянную часть себя самой, или я хочу, только чтобы он смог осуществить то, чего не смогла я сама днем. И в какой-то момент нашего взаимодействия я прошу его, чтобы он сжал мою грудь, соски сильнее, чтобы он сделал мне больно.

И наутро ареолы вокруг сосков опухшие, бледно-розовые, с алыми прожилками на правом соске, тонкая синяя сетка из лопнувших сосудов. Грудь болит. И мне хочется смотреть и смотреть на нее в зеркале, она такая красивая в этой поврежденности, явно интереснее всего остального мира. Смотреть, но не видеть своего лица. Сознательное упущение, ускользание.

К ночи ко мне возвращается способность видеть других, и я смотрю старые фильмы, и вот на экране: она выбегает к нему в простых джинсах и вокруг весь этот сельский пейзаж в духе безвинных 1970-х, с морем где-то вдалеке, и, конечно, у нее волосатый лобок; трескаясь от времени, лазурь пожирает их, и я остаюсь одна со своими мыслями. Вчера вечером, после того как полушутя мы избили друг друга, искусали и оскорбили, он сказал мне, не вынимая пальцев из моего рта:

– Дурочка, ребенок круче, чем текст, потому что он живой.

И вот я думаю, была ли я когда-нибудь живой. Почему никто никогда не рассказывает, как пытают детей в приличных семьях? Пытают большой культурой, это, в сущности, похоже на карательную психиатрию. Так же невыносимо. Пушкин проникает в вас как газообразный кислород, потом Достоевский и Чехов – это аминазин, и в довершение Толстой – это, конечно, галоперидол. Тошнота пузырится в вас, преобразуется в ряд очевидных мыслей и предпочтений, и вот к восемнадцати годам вы уже законченный инвалид. А дальше все предсказуемо, и вариантов не так уж много, все ваше окружение на протяжении всей жизни – это тоже зануды разных видов. И вот напротив меня сидит молодой человек, я смотрю на него: тонкие пальцы, красивый профиль. Он говорит и говорит: Лакан, Делез, Маркс и так далее. Все как под копирку. Почему мне все время должно быть так скучно? За что я расплачиваюсь? Я что, отбываю срок? Почему левые мальчики такие невыносимо предсказуемые, кто их только учит нести всю эту хуйню сутками напролет? При взгляде на него мне кажется, что людям можно простить все, кроме социальной предсказуемости. Как так вышло, что меня постоянно окружает филологическое занудство всех видов, когда единственное, чего бы мне хотелось, так это того, чтобы хоть что-то стало больше меня самой, пусть даже на одно мгновение. Он продолжает говорить, и чувствую, как раздражение растет во мне, словно зубная боль, и мне хочется вступить в террористическую организацию, запрещенную на территории Российской Федерации. И когда я наконец ухожу, избавляюсь от него, я вижу промышленное здание – бетонно-серое, подсвеченное фиолетовыми огнями, часть этого здания выходит во двор дома, где когда-то жизнь назад жил человек, которого я любила, а другая часть этого же здания выходит в ту сторону района, где я встретила мужчину, который ничем не интересен, кроме красивого члена и волос на животе. Свет вокруг здания движется по кругу точно за моим взглядом, и вот несколько минут ничего нет, кроме дихотомии ее томительной пустоты, рвущей сердце на исходе летнего вечера.

Голос в телефоне:

– Приходите, я приготовлю ужин.

Я отказываюсь и кладу трубку.

Я все еще избегаю заботливых людей. Они мне неинтересны, что-то главное не срабатывает внутри меня со слишком милыми парнями. Наверное, потому, что нет более страшных вещей, чем изначальное сходство двоих. Я и мой отец, я и мой брат – образ любви, вечно удаляющейся от меня, я и все мужчины, которыми я так или иначе была увлечена: «Я чувствую нашу особую схожесть», «Послушай, но ведь это будет уже почти инцест». Мне все время хотелось этого потустороннего сходства. Его тайного отпечатка в лице любого, с кем я захочу быть. Я искала его, как одержимая – банальная травма девочки, рано потерявшей отца, и мне хотелось следовать этой логике травмы, этому поиску, точно я пыталась собрать себя до конца, как конструктор, и кто-то другой был недостающей частью меня самой, до того, как я приняла сознательное решение прекратить этот поиск, чтобы расширить тактильную карту, превратить ее в биографию, ликвидировать все надежды на сходство, как дурную опасную болезнь. Я приняла это решение, находясь на пляже, в этот момент меня разглядывал рахитичный мальчик лет восьми, слегка лупоглазый и смешной, он смотрел на меня и улыбался, и потом вдвоем мы глядели на семью уток, и детство возвращалось ко мне черными волнами безграничной безмятежностью, похожей на первые минуты наркоза.

Целых пять дней случайного аффекта мне казалось, что я только тело, или нет, даже не тело, а бесконечность судороги, и почти верила в то, что не ищу сходства, что больше не зависима от потребности быть влюбленной. Возможно, это был просто вечный конфликт между автором и замыслом, между попыткой быть живой и стремлением создавать. А именно брать у самого воздуха то, что было всегда.

В последний, пятый, день я шла сквозь поток солнечного света и смотрела на женщину на скамейке, и мне чудилось, что ее голова забинтована и что сквозь бинт проступает кровь, но потом я поняла, что это всего лишь чалма – белоснежная как снег или лебединая шея.