Третья стадия — страница 18 из 20

– Почему такая холодная? – спросил он чуть растерянно, едва касаясь ее талии, преждевременно убирая руки в ответ на объятие.

– Разве холодная? – Агата улыбнулась, обнажая белые заострившиеся зубы.

Он посмотрел в ее жуткие глаза.

– Да, холодная, – ответил Борис.

– А преподаватель может выпить кофе с бывшей студенткой? – спросила Агата.

Вечная растерянность Бориса заполнила пространство вокруг них, и он робко кивнул:

– Ну конечно может, Агата.

Безразличное движение города перед их глазами, вена, пульсирующая на его шее, и их устрашающее и вновь обретенное сходство, непреодолимое даже в радужной оболочке глаз. Пустая кофейня, где Агата могла смотреть на него одновременно сквозь пелену голода и прежнего чувства, и его взгляд, проникавший в нее когда-то до самых косточек, до всех составных, и две чашки кофе, которые она тайком выблевала в туалете, не понимая больше вкуса этого некогда любимого напитка.

– Вы ведь проводите меня сегодня?

Борис снова согласился, чувствуя странную вину перед ней и глубоко спрятанное от себя самого желание.

Жертва, как преступник, всегда обречена возвращаться на место преступления. Они шли мимо тех самых гаражей, где с Агатой произошел сложно идентифицируемый эпизод. И вдруг ее сознание сорвалось с петель в темноту, и, прежде чем превратиться в голый инстинкт, она успела подумать, что любая история всегда повторяется дважды и в этот раз она не будет жертвой. И все мысли оставили ее, она впилась в губы Бориса, чувствуя, как вся ее прежняя горечь и жар перешли из низа живота и молочных желез в заострившиеся концы зубов. Отрываясь от его губ, Агата перешла к шее, очень медленно обвела языком сонную артерию и только затем, теряя самообладание, прокусила кожу и ощутила вкус его крови на своем языке. Борис не успел даже вскрикнуть, когда Агата снова притянула его к себе и ее смех разрезал тьму красным огнем на две части.

«Все в мире всегда происходит через кровь», – подумала Агата, целуя его похолодевшие веки и лоб, оставляя его, как много раз оставляли ее саму. И потом спустя несколько мгновений, двигаясь вперед сквозь уже родную тьму, она думала о том, что любовь – это насыщение.

Методика самоуничтожения

Желание быть убитой, уничтоженной на какой-нибудь автозаправке в спальном районе, первый ноябрьский снег, фантомная боль, словно после удаления «восьмерок», спустя год и память о нервной мимике его лица, смехе в вагоне метро и рассеченной до кости руке. Мария наблюдала весь этот родной в своем умирании вид из окон машины и ощущала речь того, кого она теперь не видела и не могла видеть, как некий навсегда исковерканный массив. И боль, которую она теперь чувствовала, осознавая всю неизбежность своих чувств к нему, как рану, как углубление в десне, познаваемое кончиком языка после удаления, извлечения зуба, и потом необходимость это углубление обрабатывать выжигающим сукровицу антисептиком, чтобы затем сплевывать содержимое раны в раковину. Вся мучительность этого процесса напоминала ей о вынужденном столкновении с самой собой в кабинете гинеколога или со своим ужасом, как в детстве в первую менструацию; вся эта нескончаемая ткань кровавого ущерба внутри ее небольшого тела также сообщала ей о его манере смеяться или, наоборот, смотреть в точку. И сейчас, когда ее глаза почти безотчетно впивались в снежный покров, разлагающийся от неустойчивости погоды, она видела разорванный исковерканный массив его речи внутри себя своим внутренним зрением, как видят нерожденных детей и собственных родителей в детстве. И она вспомнила, как в октябре прошлого года он уходил с какого-то ненужного вечера и она протянула ему руку для прощания, сама игнорируя все приличия.

Все другие лица и черты перестали существовать для нее, и она уже не могла их больше видеть, как видела до того вечера. Они исчезли из ее сознания, как слишком тонкая поврежденная кожа после соприкосновения с горячей водой в ванной. Размытие, стирание всех прежних лиц, словно при наркотическом наслаждении, – вот что она испытывала: разрыв со всеми без причины, ожесточение против всего, что не он, не про него, и отупляющую завороженность этой самоликвидации из социума. Ее почти не стало. Считается, что любовь должна расширять границы, – ее границы сузились до чувства отвращения ко всему, что не было связано с ним, словно все вокруг и всех вокруг накрыли темным жирным сукном. Ее не удивляло, что он видел ее только едва, как видят соседских детей или цветы в городских библиотеках, и почти не пугало, что она видит только его. Это было похоже на предназначение, которое она должна выполнить, на ее собственное очевидное имя – Мария. Имя, которым стоит прикасаться к овечьим шкурам и лбам сирот. Имя, которому предписано останавливать движение и бег крови и молока. В один из дней того периода, когда она могла часто встречать его, она рассматривала бледный край царапины в районе его переносицы, – и ее желание соответствовать библейскому значению своего имени было предельным, – и когда позднее он уехал на неделю и внутри нее образовалась нехорошая, некрасивая дыра, она несколько раз дотрагивалась до своего старого крестика, как до чего-то замыленного, сладкого, безопасного. Точно в первые часы после седации, когда сознание обращено в вату и больше не причиняет боли. И теперь Мария прижалась лбом к стеклу, вспоминая, как год назад земля расцвела снегом, покрылась им, и толщина белого увеличивалась час за часом, день за днем высвобождая медленное смирение с новым чувством в ее оккупированных легких. И она вспомнила его слегка сухую кожу на щеках и руках и их первую поездку в метро. Как по дороге к метро ее друг говорил ей о своей поездке в Италию, и ей было тяжело сосредоточиться на его словах, и движение через снег было мучительным, и как потом она наконец осталась с ним одна на несколько остановок и одну пересадку. И переплетение страха и безопасности и свою совсем хрупкую, детскую радость и змеиное, серебристое течение эскалатора, когда они стояли напротив друг друга и его темные глаза скользили по ней, и его почти мрачная природная мягкость запечатлелась в ней, напоминая ей о ее собственном отце. Манера не быть осторожным, а существовать через ускользание, которая, скорее всего, оттолкнула бы ее в любом другом, завораживала ее в нем, словно очевидный круг внутри ее сознания замыкался до конца, до чувства принадлежности к одному виду, обреченному на вымирание.

Она хранила рисунок, который он отдал ей в тот вечер, в советской книжке с двумя глубокими царапинами на кремовой обложке, больше похожими на расщелины. И факт того, что она что-то хранит, смущал ее, как любое сентиментальное действие, подтверждающее наличие ее чувства и его герметичность. Так как она изначально была лишена возможности быть с ним и входила в зону его теплого отрицания, ее чувство было обречено на эту герметичность. И ей хотелось превращения в послушницу или стигматизированную деву – в существо, чья судьба предрешена изначально, и сопротивление, и движение внутри нее могут быть только минимальными. И с того вечера ей часто снилось, как он читает ей, и их совместный ребенок качается и шевелится внутри ее живота, а потом все исчезало, и какая-нибудь неподцензурная поэзия оборачивалась кровью из глаз смотрящего на них со стороны.

И она просыпалась с желанием целовать его подбородок, с желанием, напоминающим голод. И все нити ее внутренней жизни были пропитаны этим голодом, как неким смертельным мерцающим веществом, точно обледеневшие канаты, с которых слетаешь в пропасть.

Советское подполье и подполье в ее сознании, вынужденный карантин на речь других. Дорога от Волхонки до «Библиотеки имени Ленина», от Покровского бульвара до «Чистых прудов». Четыре минуты тридцать две секунды от «Бауманской» до «Площади Революции». Методичность этих маршрутов и их неизбежность. Улицы, которые она обходила в надежде встретить его, и лестницы библиотек. Одна из них особенно долго ранила ее, она касалась типовых перил этой лестницы, и ее сердце замирало, останавливалось, и чувство утраты проникало в ее пульс, не оставляя ей никаких надежд на избавление от потребности видеть его. И это чувство, так явно похожее на смирение, напоминало ей о возвращении к себе самой, о восстановлении болевого порога, о ртути, разлитой в квартире с маленьким ребенком. И тогда она говорила себе: «Да, это смирение» и «Да, это знание». И она чувствовала, как суставы пальцев, мышцы под коленями и матка вслед за зрением и слухом сообщают ей о всей болезненности его отсутствия в пространстве. Как будто ее зрение случайно сталкивается с бездомной собакой или совсем свежей раной. И на мгновение она закрывает глаза, чтобы укрыться, спрятаться от этого знания, а потом она думает уже совсем рационально: «Да, это то, что может увлечь меня полностью, чтобы наконец не осталось больше ничего».

И через несколько секунд к ней подходят знакомые, и она имитирует интерес к ним, словно выполняет древний ритуал воспроизводства лжи. И она остается в этом состоянии, как в вымышленном, вынужденном коконе и после этого вечера, и еще несколько месяцев до марта. До обнажения земли. В марте она видит его с другой, и ее состояние не то чтобы обрывается, а трансформируется в изоляцию, в полный уход от действительности. И она начинает думать о встрече с кем-нибудь, кто бы разорвал на ней колготки, как ее оболочку. Как память об улицах, где она искала его или шла рядом с ним, глотая распад зимнего воздуха и черты его лица и его смех. И ей хотелось отдаться этому аффекту, как отдаются палачу в последние секунды жизни перед повреждением шейных позвонков.

И теперь, год спустя, когда не осталось ничего, она может видеть скользкое движение жизни по грязному стеклу и свое мнимое превращение в повешенную комсомолку, в артефакт, разобранный на части, в поток любовной речи – и снежный пейзаж за пределами МКАД растет в ней, как нерожденная и непобедимая армия.

Плащаница

Все движения внутри ее горла происходили вне речи, уже несколько недель. Она ощупывала нёбо языком, словно искала нечто осязаемое – причину своей боли. Будто сама боль могла стать выпуклой, или бактерии, ее породившие, но она чувствовала сквозь боль только гладкую слизистую, затянутую налетом. Но ей было важно наличие какого-нибудь свидетельства, подтверждающего непрерывность ее страданий, будто бы это свидетельство добавило акту ее угасания подобие участия. Боль снова заволакивала пространство ее горла, и израненный, деформированный приближением весны пейзаж застывал в ее глазах. На мгновение, пока ангина выворачивала мягкие ткани внутри ее гортани и снова отступала. Она повер