Третья тетрадь — страница 54 из 57

Преуспевай во всем и жизнь веди лихую,

Фельдмаршал по душе и прапорщик по х…![198]

– Неплохо, правда? Мне понравилось, – честно признался Колбасник. – Ну и стал я так, для себя, копать эти стишата. Их оказалось много, как и адресатов. И какие люди пошли, сплошь весь литературный бомонд тогдашний, все друг на друга пописывали! Ну а от стихов и до дела недалеко. Черт-те что творили, минны, бонны, донны, и Дружинин мой одним из первых, даже, честно говоря, первый. Такой прохвост оказался. И называл он все это чернокнижием. Мол, а не почернокнижничать ли нам, господа? Ну, разумеется, официально ничего об этом не было, особенно в советских книжках, так, туманно, неопределенно, собирались, бывало, шалили, но не больше. И вот однажды – я даже день помню, как раз перед ноябрьскими, погода ужас, сечет, льет, светопреставленье – закатился я в Публичку. Перед тем, конечно, пить зарекся на неделю и пиджачишко твидовый на развале стянул – без этого нашему брату как? И попалась мне там одна затасканная книжонка, дореволюционная, конечно. Кого бы вы думали? Э… никогда не отгадаете. Григоровича[199]. Он оказался тоже из таких чернокнижников. Много он там разного увлекательного пишет, но уже ближе к концу переворачиваю я очередную страницу и – глазам не верю. Вот оно! – Тут Колбасник окончательно разволновался, будто открыл эту страницу только сейчас. Данила даже подался всем телом к нему в нетерпении. – Описывает он, как любил развлекаться мой Дружинин. Работает, работает, а потом вдруг плюнет на все и поедет по приятелям: а не устроить ли нам, господа российские литераторы, небольшое безобразие? Все соглашались, конечно, а у него для этого дела был снят специальный домик на Васильевском, аккурат напротив дальних ворот Смоленки, окна прямо на кладбище и выходили…

В принципе, дальнейшего Колбасник мог бы и не рассказывать. Данила слишком хорошо представил себе этот уединенный домик на Васильевском, непролазную грязь подъездов к нему, осенний мрак и дальний свет часовни. Хуже места не придумаешь, недаром и сейчас это место отравлено бензиновыми парами, и даже крыс там не водится. Бедная маленькая Апа. Бедная гордая Аполлинария, которая, конечно, даже представить себе не могла, куда это, чертыхаясь, завез их едва ли не золотом оплаченный извозчик и для чего…

– Домик был непростой, снаружи неказистый, зато внутри приличная зала со всякими удобствами для развлечений особого рода, а посередине стояла статуя гипсовая Венеры, которую Дружинин самолично приобрел для домика аж в Академии художеств. И охранял этот домик старик, не то хозяин, не то дворник, по имени Михалыч, которого иногда в награду и для остроты ощущений тоже приглашали в игре поучаствовать… В общем, сначала хороводы вокруг статуи, ну а дальше… – Григорий вздохнул и бросил быстрый взгляд на Данилу.

Тот сидел неподвижно, и только едва шевелились бледные губы на окаменевшем лице.

– Не верите? – почему-то обиделся Колбасник. – Сами можете проверить. Григорович, «Литературные воспоминания», только год издания запамятовал.

– Верю. Слишком даже верю.

– И то хлеб. А я так сразу в тот же день и отправился на место и пристроился на Смоленке тепленько, истопничком. Но с этого времени стала у меня душа гореть, и захотел я от этой тетрадки избавиться. Но не понесу же я ее в Пушдом!

– Почему? – почти механически спросил Дах.

– Да потому, что там без души людишки, от литературы черви, фик-фок – и сделают из письма документ, голый факт один, а потом в архив спрячут, а ведь тут… – Колбасник обхватил рукой морщинистое голое горло. – Тут природа, дьявольская природа, та самая, где вместе и мадонна, и идеал содомский![200] И-эх! – безнадежно махнул он рукой. – Стал я искать подходящего человека, и вот выкатила всетаки фортуна, кажись…

– Сколько ж вы за нее хотите? – прервал его излияния Дах, почувствовав, что не в силах больше выносить ни этих речей, ни этого подвала, ни этого погубленного историей стопятидесятилетней давности человека.

Но какова же была история! И разве он сам… И разве девочка Апа…

– И правду? – вдруг, словно споткнувшись с разбегу, остановился Колбасник. – Сколько же? Поверите ли, никогда и не думал.

– Поверю.

– Ох, не знаю. Давайте-ка так договоримся. Идите домой, отдохните, подумайте и к четырем приходите. И я тем временем обмозгую. Время-то теперь над нами власти не имеет.

– Хотите сходить куда-нибудь прицениться? – усмехнулся Дах. – Не советую. С такими, как вы, наш брат не церемонится.

– Боитесь, что другим продам? – презрительно процедил Колбасник. – Да ведь оставил же я вас тут одного, не побоялся.

– Логично, – согласился Данила и неожиданно почувствовал смертельную усталость, будто неделю работал на лесоповале. – Значит, в четыре. Прямо сюда и приходить?

– Прямо сюда и приходите.

Данила уже подошел к лазу.

– А чем же вы жить теперь будете, после того как я вас избавлю от этой тетради? – внезапно обернулся он.

– Не знаю, – честно вздохнул Колбасник и посмотрел на своих питомиц. – Ими, наверное. Да пару кавказцев заведу опять. Мне без них как голому. Ну, до вечера.

К вечеру, положив в карман толстую пачку долларов, Данила пришел во двор, что напротив дома Дружинина. Желтый особнячок казался в закатном свете совсем золотым, и было в нем что-то провинциальное, робкое, беззащитное. У решетки никого не было, а внизу глухо волновались собаки. Проходив по окрестностям несколько часов и не встретив Колбасника, Дах вернулся к подвалу. Все было так же, только собаки уже тихо подвывали. Но не верить Данила не мог. Он уселся на нагретый асфальт рядом с решеткой и решил ждать до конца. Если конец, вообще, мог наступить в этом городе, где самые простые извечные понятия обретали свои противоположные значения. Любовь становилась безумием, страсть к искусству – одержимостью, если не грехом, а тайны мира и души – неразрывным целым.

Под утро вой собак стал невыносим, и Дах понял, что Колбасник не вернется никогда, как никогда больше не окажется в его руках и алая тетрадка. Больше того, он понял, что очень надеялся на это, на то, чтобы вся история разлетелась как дым, превратилась в небытие. Он отодвинул решетку и тихо позвал собак. Обезумевшие животные закопошились внутри и завизжали, не в силах допрыгнуть до отверстия. Данила протиснулся вниз, чтобы подсадить их, и почти с ужасом увидел по-прежнему лежавшую на подлокотнике кресла тетрадь.

Шавки требовательно хватали его за джинсы. Он выпустил всех, строго наказав вернуться, и снова сел в кресло, стараясь не глядеть на тетрадь. Неужели она была права, утверждая, что все ее знакомые – прекрасные люди, но, увы, все они люди только слова, но не дела? А ей так хотелось определенности…

Данила просидел так до тех пор, пока жалкие лучи рассвета не проползли в подвал, а потом, не глядя, рванул страницы, скомкал, поджег и бросил вспыхнувший шарик на пол.

Коричневые буквы наливались сначала синевой, потом золотом и чернели, а белая верже, прежде чем загореться, становилась из белой, как поцелуйные плечи, желтоватой, как те бесконечные двадцать две пуговки, которые он так и не расстегнул. И красные язычки жадного до чужих тайн пламени летели расчесываемыми вечностью волосами, рассыпая пепел могильным прахом надежд.

И вот – то, что не погубила вода, уничтожил огонь.

Эпилог

Следующий год пролетел словно во сне. Жизнь Данилы ничем не отличалась от прежней – большинство происходящих событий мало меняет человеческую жизнь. Особенно в Петербурге. Здесь любые события скорее кристаллизируются в символ, чем становятся знаками перемен. И, как ни странно, случившееся кристаллизировалось для Даха не в Достоевском, не в разбитом стеклянном яблоке и даже не в Смоленском кладбище. Оно спеклось в тех самых шавках, которых держал неизвестно куда исчезнувший Колбасник. Данила никогда не задумывался о том, куда и как он пропал, не искал по моргам и не науськивал солдатиков своей подпольной армии. Это было уже неважно и неинтересно, ибо любое, даже самое обыденное существование чревато загадками и катастрофами, что уж говорить о жизни такого человека, как Григорий. Любая душа – всегда тайна.

Вечером того же дня, как пропал Колбасник, Данила забрал всех его собак к себе и спустя неделю снял небольшой уединенный и начинавший разрушаться дом за Скачками[201]. Потом вызвал Князя и поселил его там с собаками, назначив всем им содержанием не деньги, а все, что необходимо в жизни помимо денег. Князь, давно уставший от необходимости зарабатывать себе на жизнь чем попало, с радостью принял его условия и с наслаждением отдался живописи. Через несколько месяцев Данила, регулярно навещавший свой импровизированный приют, с удивлением заметил, что Князь вознамерился бросить пить и ударился в христианство. Дах не задумывался о том, хорошо это или плохо, он давно уже не мыслил такими банальными категориями, но отметил, что краски на полотнах этого бывшего маргинала стали чище и прозрачней. Вскоре он даже продал один князевский пейзаж за неплохие деньги, причем не наивному провинциалу и даже не богатому и в сущности безразличному ко всему иностранцу, а своему брату-антиквару.

Но главное было в том, что собачий приют процветал. Собаки почему-то побаивались Даха, но Князя обожали. Вольно бегали по дому ужасно расплодившиеся мыши. Остро пахло щенками и красками.

Купил Данила у несговорчивой старухи и альбом Таты Гиппиус. Синяя растрепанная тетрадь долго лежала на подоконнике, распространяя запах тления и слабых от времени фиалковых духов. Вечерами Данила осторожно брал ее в руки и рассматривал строго дозированно, как хороший коньяк, по две-три странички в день. Выцветшая акварель стала совсем прозрачной, отчего болотные попики и лесные полудевы оказались окончательно бестелесны. Они свивались в бесплодном хотеньи, мучая друг друга до изнеможения, до закаченных глаз и разбросанных изломанно рук. И точно так же