Однажды вечером в валашском селе Багреница, с яростью набив арестованными несколько комнат в сельсовете, а затем опустошив их, отправив толпы арестованных для дальнейшего решения их судьбы в город, Светислав неожиданно окончательно занемог. Окно, в которое он в тот вечер уставился, внезапно принялось плавно кружиться, и, пока он судорожно пытался предотвратить вращение деревянного переплета в рамках прямоугольного оконного проема, окружающий его мир сжался до размеров детского кулачка. Так Светислав потерял себя в неотчетливом гуле и неясной голубизне. Теряя сознание, он неслышно свалился на земляной пол.
После этого Светислав четыре дня провел в горячке в доме местного влаха-коммуниста.
Он будто сидел в кресле-качалке, колыхаясь между полуявью и полусном, чередуя ощущения болящего до стона тела и приятного облегчения вытянувшегося в покое скелета, между жуткой лихорадкой, явившейся результатом вроде бы несуществующего сквозняка, и потным жаром, вызванным отчетливым осознанием задания, которое обязан выполнить, и отчетливым ощущением, что не в состоянии сделать это. В первый день хвори он даже приказал милиционерам действовать самостоятельно. Но уже вечером, принимая от них рапорты, пришел в ужас от бестолковости и глупости, наорал на них и отправил подчиненных в город. Это еще больше убедило его в мысли о том, что он – просто-напросто сущий бесплодный интеллигент, слабак, который не в состоянии реализовать себя ни в какой должности, и тем более не в состоянии преодолеть себя, как бы не старался и не боролся сам с собой. Глядя на себя со стороны, он видел просто слезливого бесхребетника, и стыду его не было ни границ, ни утешения.
Его постоянно мучил один и тот же сон.
Стоило Светиславу опустить голову на подушку, набитую жесткой соломой, как в изголовье появлялись три игральные кости. Выворачивая шею и скашивая глаза, он следил за ними как за тремя забавными крошечными камушками, и замечал, что они, проникая в его ухо, постепенно пробираются к слюнным железам, под самый язык. Устроившись там, они поначалу не мешали ему. Но потом, постукивая все громче и вращаясь, словно танцуя какой-то вальс на три четверти, они начинали расти. Это уже становилось опасным, и он, скрипя зубами и отхаркиваясь, пытался выплюнуть их. Игральные кости продолжали расти, превращаясь в крупные обкатанные кварцевые голыши, которые, громко стуча, заполняли полость рта и прижимались к самому нёбу. Усиливающееся отхаркиванье не помогало ему, и Светислав бился в конвульсиях, судорожно дергая ногами.
Между тем камушки, всё увеличиваясь в размерах, постепенно проникали на второй этаж его черепа, давили на мозг и разрушали его тяжкими стальными ударами. И все это самым странным образом рифмовалось с одним из нескольких расстрелов, которыми он командовал во время освобождения.
– Беги, поп, беги! – опять вспоминал он и снова и снова удивлялся тому, как на спине поповской рясы под ударом невидимой пули вспыхивало нелепое облачко пыли, – и вдруг обнаруживал, что это – он сам, одетый в поповскую рясу.
– Нет! Это не я! – кричал диким голосом в пустой комнате Светислав Русский.
Он просыпался с заложенным носом и опухшим горлом, потный, с трепетно бьющимся сердцем, и сразу поворачивал голову к двери – не услышали ли его хозяева.
Нередко являлась ему и Гордана, выпускница школы в Чуприн, дочка довоенного офицера, затерявшегося после освобождения из плена где-то в мире, исчезнувшая куда-то прежде, чем он – из-за ее отца! – успел сказать ей то, что следовало сказать. Вдруг она виделась ему на широкой улице, и он, лучезарно улыбаясь, бросался к ней. «Гордана, – кричал он ей, – я должен тебе кое-что сказать!» Она, призрачно колеблясь, отступала назад. «Я вернусь!» – отвечала она, подрагивая всем своим кружевным телом. А потом таяла в воздухе. Во сне они вовсе не ссорились.
Просыпаясь в странной кровати, пропахшей пыльной сенной трухой, ощущая внутри себя тихую пустоту, он верил, что с той черноглазой, длинноногой девчонкой он запросто пролетел бы над всей грязью как на крыльях, как настоящий витязь на добром коне. И припрятанное зерно быстро бы отыскалось! А вот без нее – на тебе, вроде как всем хорош: Светиславу казалось, что, входя в каждый дом, он проявляет невиданную отвагу, демонстрируя власть и силу, а вовсе не отсутствие опыта и неловкость, которые и привели к болезни. На деле же совершает ошибку за ошибкой, с яростным удовлетворением шагает по тонкой корочке собственной гордости, с каждым шагом все глубже и глубже увязая в дерьме.
«Что же это такое? – с удивлением задавался он вопросом, оглядываясь вокруг. – Неужто именно это и называется жизнью? Неужели эти люди все время жили такой вот жизнью, и то, что я тут вижу – наивысшее их достижение? А может, я не так это понимаю и плохо смотрю?»
Еще в первый свой ночлег в селе он заметил, что его хозяин из Багреницы, едва заслышав у дома собачий лай, вскакивает с постели и, прихватив керосиновую лампу, с топором в руке направляется в конюшню. Постояв там некоторое время, с огнем обходит двор и бесшумно возвращается в дом. Было похоже, что он готов вскочить в любой момент.
Однажды он все-таки спросил его об этом.
– Боюсь, скотину отравят – отвечал влах[2].
– Кто?
Мужик махнул головой, на которой покоилась мохнатая шапка:
– Селяне.
Русский было понял так, что на самом деле виной тому был он, однако вскоре решил, что крестьянин хочет у него что-то выпросить. «А что он может от меня получить? – мысленно усмехнулся Светислав. – Может, сам что-то припрятал?» И решил не предлагать ему свою помощь.
«Почему же они так живут? – размышлял он, глядя в потолок. – Как могут влачить такое существование? Вокруг них беда на беде и бедой погоняет, а они словно ничего не видят, мало того – сами стараются в беду ввязаться». Измученный и больной – стоило подняться с кровати, как ноги начинали предательски дрожать, и опять валился в постель, – он пытался хоть как-то управлять своим немощным телом, сделать хоть несколько шагов по комнате. Именно тогда Светислав впервые подумал о том – и это все чаще и чаще стало приходить ему в голову, а с годами превратилось в навязчивую идею, – что люди, некогда избитые им, чувствовали себя совсем как он во время болезни. «Может, – усомнился он, – и не стоило их избивать?»
«Но как с ними иначе? – тут же возражал сам себе. – Как их сдвинуть с места?» Он ненавидел их безволие и готовность к страданиям, ненавидел их вероломство и куриную слепоту. Ради кого он все это делает? Ради нас всех, и ради них тоже!
Зерна, видел он, у них и для самих себя не хватает, не говоря уж о том, чтобы отдать его другим. Но ведь и теми припасами, что есть, надо делиться. И хоть бы продемонстрировали простое желание двинуться вперед! Нельзя больше топтаться на месте, не выжить им так. Пропадут ведь. Но если им грязь и нищета, беда и горе все равно что свинье лужа, то выгнать их оттуда разве что только кулаками и можно. Батоги для них единственно понятный язык, любят они их раздавать, да и, получая, не ропщут. Только их они, видно, и уважают.
«Ладно, – думал он, глядя в оконце на разбитую дорогу, – если они к этому привыкли, то разве я тоже привыкать должен? Как мне-то выжить?» Потому что грязь, с которой он борется, затягивает и его, все глубже и глубже, уже обволакивает руки, залепляет лицо, глаза. Светислав уже плохо видит, тонет, задыхается в ней. «Как же мне выжить?» – все чаще задумывался он.
Иногда вдруг его охватывало непреодолимое желание встать под мощную струю воды, долго намыливать мочалку и тереть собственное тело, чтобы смыть с себя эту грязь. Некоторое время он боролся с таким желанием, однако явственно ощущал, как его тело покрывается грязной корой. Наконец подымался и шел босиком, по липкому глиняному полу, в длинных солдатских кальсонах, пошатываясь на тонких ногах, мыл руки в грязном тазу с водой, что стоял в углу комнаты. Казалось, после этого ему становилось немного легче.
И так вот четыре дня. Тогда, больше из упрямства, чем от улучшения самочувствия, он поднялся с кровати, завернулся в шинель и позаимствованное валашское одеяло, погрузился на двуколку и вернулся в город.
Несколько последующих дней, пока еще застенчивая весна не очень окрепла, Светислав в небольшом домике бывшего железнодорожника у казармы на улице Милоша Обилича без особого восторга отдался заботам старшей сестры Радмилы – родителей у них уже не было – некрасивой старой девы с плоским лицом и кривыми ногами, работавшей в комитете СКОЮ[3] и приходившей домой очень поздно. Это вынуждало его самостоятельно делать по утрам омлет из трумэновских порошковых яиц и молока[4], после чего, все еще сопливый, он отправлялся на службу на Досифееву улицу.
– Ну, что же нам делать? – недовольно вздыхал оперуполномоченный Марич, красивый ловкий парень в новой униформе. – На оперативную ты не годишься. Может, причешем городских реакционеров?
И он вывалил на стол целую кипу дел.
Светислав сразу принялся за работу.
Он просмотрел титульные листы, внимательно изучил рапорты сотрудников, но не нашел ничего интересного. Одни только глупости.
Проглядел дела еще раз и – с чего-то надо было начинать – задержал взгляд на одном из них. Подшитые в нем донесения представили трусливый гимназист-скоевец[5], которого он никогда не видел, и симпатичная крашеная учительница истории, что некоторое время преподавала ему (он терпеть ее не мог), доносившая УДБА из страха – во время оккупации она спала с немецким офицером. «Времена и власти, – думал он, – меняются и должны меняться, но стукачи всегда остаются стукачами». И он ощутил симпатию к юноше, которого заложили эти двое, хотя тот вовсе не был ему знаком.
Светислав послал за ним в школу милиционера.