«Третья война» подполковника Твардовского — страница 4 из 5

в ЦК «голова к голове», когда поэт прямо сказал «хозяину» страны, что без него эту вещь «зарежут» («зарежут», - тупо кивнул тот). А поэт, пошутив, что «от поцелуев дети не рождаются», расширяя плацдарм свободы дерзко предложил властителю: «Отмените цензуру на литературу», и даже утверждал потом, что «шарокатный мужик» этот согласился с ним! Всё было. Даже обсуждение повести на Политбюро (ее в 23 экземплярах для партвождей отпечатали за одну ночь), когда Хрущев покрикивал на соратников: «Чего молчите?» Зато потом, когда цензор, получив экземпляр этой «идеологической диверсии», грозно орал в телефон: «кто прислал это? кто персонально одобрил?», зав. редакцией Н.Бианки невинно ворковала в ответ: «да мы тут! да всем нам понравилось!» «Цензура» угрожающе шваркнула трубку. А через полчаса вновь позвонила: «Пришлите-ка еще пару экземпляров». Почитать... Зато, наконец, потом, Солженицын, вычитывая в гостинице повесть в последний раз, в голос разрыдается: представит «как всплывет к миллионам несведущих крокодилье чудище нашей лагерной жизни», и как важно это тем, кто «не доцарапал, не дошептал, не дохрипел». И дома у Твардовских будет ждать сигнального номера, а когда курьер доставит его, смеясь, будет смотреть, как суровый, седой уже главный редактор, словно мальчик будет порхать по комнате: «Птичка вылетела! Теперь уж вряд ли задержат!..»

«Птичку», если продолжать его сравнение, собьют «в лёт» почти сразу. Поликарпов, зав отделом ЦК, уже через три месяца скажет в «своем кругу»: «Солженицын и Твардовский - это позор советской литературы». Потом, уже прилюдно, «провалят» выдвижение Солженицына на Ленинскую премию. Потом лишат поэта депутатства, не выберут в ЦК КПСС, даже делегатом съездов партии он не будет выбираться никогда. И, наконец, когда он попробует напечатать «В круге первом» и отдаст роман помощнику Хрущева Лебедеву, тому, кто горячо помог ему напечатать «Один день», тот, назвав книгу «клеветой на советский строй», вернет ему рукопись. «Спрячьте роман подальше, чтобы никто не видел, - скажет, и добавит: - Я жалею, что способствовал появлению в свет "Ивана Денисовича"». «Напрасно жалеете, - ответит Твардовский, - под старость это вам пригодится». Через два года после снятия Хрущева Лебедев, выгнанный отовсюду, умрет, и на похороны всесильного когда-то помощника никто от партии и литературы не придет. Ни один! Кроме - Твардовского. За литературу всё готов был простить.


«ЕСЛИ НЕ Я, ТО - КТО?..»


Его погубили «пенистые люди». Тоже его слова. «Пенистый человек» - тот, кто лезет на трибуну по любому поводу. И еще, думаю, погубили те две «биографии», располовинившие его жизнь, тот раскол в душе между верой и реальностью, с которым жил и писал.

Когда-то, когда редколлегия журнала битых три часа обсуждала печатать ли «Матренин двор» Солженицына, когда все были «ужасно против» рассказа, Твардовскому блеснул вдруг «сноп света», мелькнуло в его глазах прозрение. «Художник истинный, он не мог упрекнуть меня, что здесь неправда, - напишет про это обсуждение Солженицын. - Но признать, что это и есть правда в полноте, - подрывало его партийные, общественные убеждения... Направлять... русскую литературу он не мог бы без партийного билета. А партийный билет не мог носить неискренне. И как воздух нужно было ему, чтобы эти две правды не раздваивались, а сливались».

Поэт, вспоминал Солженицын, вскакивал, ходил по кабинету, а потом сказав, что Сталин, возражая Троцкому, обещал построить социализм «не за счет ограбления деревни», остановился вдруг, как вкопанный: «А за счет же чего он построен?..» И с «раскаянным стоном» спросил нечаянно: «Ну да нельзя же сказать, чтоб революция была сделана зря!.. А кем бы был я, если б не революция?..» Он словно забыл, пишет Солженицын, что и Есенин, и Клюев, и Клычков тоже не состоялись бы без революции, но что получили от нее?..

Этот разговор случился почти за 10 лет до смерти поэта, но логического продолжения его я не нашел ни в письмах поэта, ни даже в дневниках. Глухо! Не доверял ни людям, ни бумаге, или - боялся даже думать об этом. Не знаю. Видимо, талант ничего не мог поделать с «идейностью», а она, в свою очередь, не могла совладать с талантом. Тоже - пропасть, в которую и ныне страшно заглядывать! Он догадывался, что за ним следят, что его «прослушивают», но тот же Рой Медведев упорно твердил нам: поэт до гроба верил в социализм. В социализм, добавил, «с человеческим лицом». Он уже написал в «Теркине на том свете»: «Там, рядами по годам, / Шли за ним незримо / Колыма и Магадан, / Воркута с Нарымом. / За черту, из-за черты, / Много или мало, / В область вечной мерзлоты / Вечность их списала...» Написал и уже не позволил никому вычеркнуть это. И, тем не менее, верил в утопию - в социализм с «человеческим лицом». Хотя видел, не мог не видеть, что у тех, кто этот «социализм» осуществлял - человеческих лиц и не было. Были «семафоры», вернее, один - красный: ждать, стоять, молчать! Они и погубят его, люди семафоры: по словам Туркова - Грибачев, Кочетов и Софронов. И те 11 литераторов, которые в «Огоньке» напечатали письмо: «Против чего выступает “Новый мир”?» Их имена стоит назвать: Михаил Алексеев, Викулов, Воронин, Закруткин, Иванов, Малашкин, Прокофьев, Проскурин, Сергей Смирнов, Чивилихин и Шундик. Правда, стоит сказать и другое: письмо за них писали - народ должен знать своих «героев»! - Олег Михайлов, Лобанов, Чалмаев, Сергованцев и Петелин, - так пишут ныне дочери поэта. Именно эти, с «благословения» Суслова, главного идеолога травли, скопом, «с улюлюканьем» и разорят его журнал. Кстати, среди критикующих оказались и артист Чирков, и космонавт Титов, и скульптор Вучетич, и партийный «ученый» Овчаренко - «лягавый хваткий волк» по словам Солженицына, и - страшно сказать! - зам. зав. отделом ЦК Яковлев, будущий «прораб перестройки»...

«Катастрофа! Землетрясение, - услышав об отлучении его от журнала, запишет Федор Абрамов, тогда - преподаватель на филфаке. - Сволочь и обыватели ликуют. На филфаке - радость. "Наконец-то!" А если провести референдум... 97% наверняка одобрят закрытие "Нового мира". Вот что ужасно. Акция эта по существу - выражение воли народа...» Как это ни грустно, но это тоже - правда: «народного поэта» теперь предавали уже не только поэты - сам народ. Это у нас тоже - с Пушкина. Ведь накануне ему пришло письмо от учителя Борадзова: «Хрущевскому трубодуру Твардовскому (орфография подлинная. - В.Н.)! Вы жаждали услышать суд народа. Что ж, по сравнению с Лениным и Сталиным, Троцкий и Хрущев - ничтожные мухи!!! По сравнению с Маяковским и Исаковским (прославившим один - Ленина, другой - Сталина) - вы жалкий попугай!!! Хрущевы и твари-довские вымрут как мухи, а Ленин-Сталин будут жить вечно!..» Он, этот учитель из низов, как и «учителя» с самого верха, опять не учел главного - совести, которая старше, древнее всех формаций и «измов», и уж конечно - любой верховной власти...

Снимали поэта за всё сразу. За поэму «По праву памяти», которую без его ведома напечатали на Западе (у нас она будет опубликована через 17 лет). За отказ подписать письмо, осуждавшее Синявского и Даниэля («Пусть знают, что есть хоть кто-то, кто отказался»). За нежелание публично осудить советское вторжение в Чехословакию. За того же «Теркина на том свете», которого вздумает вдруг поставить театр Сатиры. На спектакль набросится «Советская культура» и редактор газеты, бывший секретарь ЦК комсомола Белоруссии Д.Большов. «Мы имеем дело с произведением антисоветским и античекистским, - напишет он донос в ЦК. - Считаю, что такому спектаклю не место на советской сцене». И спектакль снимут. И полгода не пройдет. А когда именно этого Большова вдруг назначат к нему замом в «Новый мир», тогда Твардовский и напишет заявление об уходе. Выжили, затравили, забили.

«Чистили столы, - опишет разгром редакции Солженицын. - Рукописи рвались в корзины, в бумажках рваных были полы. Это походило на массовый арест редакции или на высылку, эвакуацию. Там и здесь приносили водку, и авторы с редакторами распивали поминальные». После погрома из журнала ушла почти вся редакция. Но большинство авторов журнала, его учеников - не ушло. «Мы не ждали, конечно, митингов и демонстраций, как было это, когда громили канал НТВ, - скажет дочь поэта, - но отец надеялся, что его авторы погодят хотя бы первое время печататься в журнале, что не переметнутся они». Куда там? Не предали поэта лишь Ваншенкин, Каверин и Исаковский. И еще Симонов с Наровчатовым, кто прямо отказался занять его кресло...

«Пережили лето горячее, переживем и дерьмо собачье», - гордо скажет поэт одному секретарю ЦК КПСС. А в дневнике напишет: «Собственно говоря, нечего мне бога гневить, у меня еще есть здоровье (с малыми изъянами - зубы, жопа); отличный дом, возможности милых моей душе утех на участке (посадки, пересадки)... Приходит в шутку и не в шутку мысль: а может, я и никакой не писатель, а просто мужик хуторской школы...»

Он будет по-прежнему вставать на заре. В сапогах и в выгоревшем плаще гулять с Фомкой, ньюфаундлендом. Потом работать на участке, потом возиться с внуком. И вспоминать минувшее. Чарлза Сноу, английского писателя, с которым подружится в Англии, и которому, показывая свои руки, скажет: "Посмотри на них. Они в четыре раза больше твоих. Крестьянские руки. Они - мое удостоверение личности». И как один из русских пилотов, когда Сноу подлетал к Москве и уже снижался над аэропортом, сказал ему, тыкая в иллюминатор: «Товарищ Твардовский ждет вас на гудронном шоссе». «Пилот, - вспоминал Сноу, - был взволнован: там внизу стоял великий человек. Впервые в жизни мне являлся человек, обладающий такой литературной славой, какую знал, наверное, Диккенс»...

Много о чем вспоминал. Как плакал, когда умер Сталин, как передал свою четвертую, уже Ленинскую премию, на «культурное строительство» родной Смоленщины. Как смеялся, когда помощник Суслова, оглянувшись на дверь своего начальника, вдруг шепнул ему: «Я скажу Вам, не как помощник, а как читатель: я считаю ваш журнал лучшим». Как, уже уйдя из журнала, поехал в Калугу в психушку выручать попавшего туда ученого Жореса Медведева («если не я, то кто же?»). Вспоминал, как Катаев позвал его однажды в ресторан, в «Националь», а он сказал: «А может, в чайную за Крестьянскую заставу? Там густые щи и ароматная гречневая каша...», и как в Новосибирске, когда у него закончились его «Ароматные», которые только и курил, ему натащили из буфета блоки и болгарских, и американских сигарет, а он так и не смог их курить - маялся до Москвы. Вспоминал, как однажды попал в вытрезвитель! Как напившись у Солженицына все твердил, что и его посадят, и пьяно хвастал: сам маршал Конев предлагал сделать его генерал-майором, да он - отказался. Как дочь в институте сдала историю на пять, «выехав» на пересказе «ошибок его журнала», за что в семье все, кроме него, осудили ее. Вспоминал, как к каждому празднику раздавал деньги лифтершам, дворникам, да и вообще - как помогал людям - вдове Пастернака, дочери Цветаевой, старому уже Соколову-Микитову, писателю, чьей покойной дочери лично установил памятник пока был в Ялте. Вот с ним, со стариком, был раскован и прост, ему мог написать, что на даче, из-за развешенных пеленок внука не пройти по комнате: «Роту солдат обуть (в смысле портянок) - столько этих пеленок. Научное воспитание. Я только думаю, - добавлял, - что я в свое время не посмел бы с... в такую хорошую материю, - терпел бы!..»