Сильно изменившийся внешне и внутренне, Константин Аполлонович привез в Россию три картины, написанные в тот год, когда остался без жены. Одна из них — «Встреча с иконой» — поразила всех. На выставке передвижников она имела немалый успех. Павел Михайлович тут же купил ее.
«Настоящее превращение, — думалось Павлу Михайловичу. — Верно, лучшая картина его».
Какая-то глубокая мысль, глубокое переживание угадывались в ней.
Захолустная белорусская деревушка на опушке леса (не та ли, где жил у бабушки в детстве художник?). На дороге, не доезжая деревни, остановился тарантас. В нем везут куда-то, возможно в соседнее село, в церковь, икону. Протопоп в камилавке и лисьей шубе вылезает из тарантаса к крестьянам, окружившим чудную, благодатную гостью. Икону держит мальчик, и почтенный старик помогает ему.
Глядя на них, думалось невольно: не детскими ли воспоминаниями навеяна картина? Не в иконе ли чудотворной видел спасение и утешение свое художник?
Пожалуй, лучшего знатока деревенской жизни, чем В. М. Максимов, не было среди художников.
Он появился в доме Третьяковых весной 1876 года. Маленький, рябой, лохматый, милый и добрый человек. Не любить этого задушевного и правдивого человека было невозможно.
Кем-то ему была заказана копия с его картины «Раздел имущества», приобретенной П. М. Третьяковым, и он приехал поработать в галерее. С утра был в зале, у мольберта, завтракал всегда с Третьяковыми и затем вновь уходил работать до самых сумерек.
Ему не мешали.
Выходец из крестьянской среды, он писал картины из жизни, которую хорошо знал. Сколь чудны его «Бабушкины сказки», появившиеся в Толмачах еще в 1867 году. Каким-то покоем и разумностью деревенской жизни веяло от картины. А «Приход колдуна на крестьянскую свадьбу», где так красива невеста, что невольно возникал вопрос: «С кого это вы, любезнейший Василий Максимович, писали этакую красавицу?» А «Семейный раздел»? Это о них скажет И. Е. Репин: «Картины его можно назвать перлами народного творчества по характерности и чисто русскому миросозерцанию. Они скромны, не эффектны, не кричат своими красками, не вопиют своими сюжетами; но пройдут века, а эти простые картины только чем-то сделаются свежее и ближе зрителю будущих времен. А чем? Это вовсе не загадка и не таинственный символ, — это самая простая русская вечная правда. Она светит из невычурных картин Максимова: из каждого лица, типа, жеста, из каждого местечка его бедных обстановок, бедной жизни».
Многое довелось претерпеть в жизни Максимову, но он не озлобился, не ожесточился, напротив, был сердечен и отзывчив. Любил вспоминать детство. Запустив руку в лохматую шевелюру, принимался рассказывать бесхитростно:
— Изба наша была просторная. Отец с матерью, прожить чтоб, пускали на ночлег прохожих. Их много из Питера с заработков возвращалось. К ночи застелют пол свежей соломой, зажгут ночник вместо горевшей с вечера лучины; когда все затихает, тогда и нас накормят ужином. Случалось, заслушаешься рассказов прохожего краснобая так долго, что не услышишь, как утром опустеет изба. А иной раз проснешься под звон монет рассчитывающихся прохожих с матерью и от холода открытой в сени двери, в которую выносят уходящие ночлежники свои котомки-клади. Благодарят за хлеб-соль.
По смерти отца мать отдала его с братом в монастырскую школу Николаевского монастыря, что в полуверсте от их деревни.
В монастыре, во время обучения иконописи, ему открылась сокровищница русской литературы. Больше всего ему понравились гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки» и пушкинская «Капитанская дочка». Выучил наизусть «Полтаву», басни Крылова.
Мать он любил до безумия. Мастерица рассказывать, она в долгие зимние вечера вспоминала, как ездила в Соловецкий монастырь, ходила в Киев на богомолье, бывала в Москве. Не ее ли рассказами в какой-то степени навеян сюжет картины «Бабушкины сказки»?
— Однажды пришел брат Алексей в монастырь, сказывает: собирайся, мать умирает. Увидев маму, я ее не узнал, — говорил Максимов, и угадывалось, как горько ему рассказывать об этом. — Она была седая, как снегом покрыта. Заплакала, увидев меня в слезах. Подозвала Алешу-брата и жену его Варвару и просила не обижать меня, а когда нужно, отпустить в Питер и не забывать меня там, сироту. Эх-ма, — вздыхал он…
Не сказывал Максимов Третьяковым многого. Как брат Алеша спровадил его к чужим людям, как при дележе наследства обделил другого их брата — Федора, человека незлобивого, доброго (сам Максимов получил в наследство лишь икону, завещанную ему матерью). Не говорил, потому как не помнил зла. Зато с любовью говорил о свадьбе Алексея.
— Однажды, придя из монастыря, я не узнал избы. Божница, зеркало, окна, стены — все убрано шитыми полотенцами, на кровати множество подушек, новые занавески; в избе пахнет мясным кушаньем и душистыми тепликами. В задней избе стоят бочонки с пивом, сладкие пироги и прочая стряпня. Старший брат наш Алексей к свадьбе готовился. В церковь-то и обратно ездили с колокольчиками. Дома гости собрались. Молодые стояли в красном углу, помню, оба красивые, все любовались ими и то и дело заставляли целоваться. — Максимов улыбнулся. — А на другое утро, только успели гости напиться чаю, как вошел человек в избу на четвереньках, с глиняным горшком на голове, и бродил, тыкаясь обо что попало, пока другой дружка не разбил у него на голове горшка, ударив по нему палкой; тут молодая стала веником подбирать осколки, а гости бросали на пол деньги. Выгодно было мести этот сор, из него она то и дело вынимала серебряные монеты, а медных пятаков — без счета.
Его не тянуло за границу. Он находил ее вредной для молодого человека, не знающего своей родины.
— На чужбине легко подвергнуться соблазнам и потерять свежесть чувства любви к родине. Любовь к родине во мне поселила матушка своими рассказами о Москве, Киеве и других местах, а по возвращении из-за границы, пожалуй, своего-то не сумеешь понять и оценить, набравшись чужого духа, — говорил В. М. Максимов.
«Как они, однако, схожи — художники, — подумалось Павлу Михайловичу, вспомнившему слова Репина, писавшего из-за границы: „Да, учиться нам здесь нечему, у них принцип другой, другая задача, миросозерцание другое. Увлечь они могут, но обессилят“, или поленовское восклицание: „Как Европа и ни хороша, в России, в деревне, мне милей…“»
— Когда в Академии художеств учился, — продолжал В. М. Максимов, — к Павлу Петровичу Чистякову душой прикипел. Вот человек! Он ведь тоже деревней бредил. Бывало, начнет описывать нам, ученикам, картину какую-нибудь для летней работы, заслушаешься. Наградил его Бог даром рассказчика. И по сию пору его голос слышу. «В начале лета, когда черемуха и яблони цветут на моей родине в Тверской губернии, — говорил он, — помню, бывали праздники. В огородах, на свежей зелени, у приютного погребка в тени, частью и в свету, сидят с пивцом в руках добряки-крестьяне и мирно запивают, празднуют. Красивая молодуха подает из погребка пиво, а они калякают и пьют, пьют и калякают. Бывает между ними и пономарь, а иногда и дворовый пожилой. Вот картина на лето для начала. Только нужно и сочинять, и писать добродушно, тепло. Эту картину нужно видеть. Народ простой, трудолюбивый, симпатичный, добрый, а воздух кругом чистый, прозрачный; деревья цветут, а могут и не цвести. Погребок отворен и внутри темно, холодно, а на пороге с ковшом в руках наготове здоровая, свежая бабенка». Как тут, скажу я вам, не заразиться было желанием работать. Я, признаюсь, выезжал на каникулы в родную деревню и работал, как Павел Петрович сказывали, с семи утра до пяти вечера. А работать-то в деревне одно удовольствие. Все знакомо.
Будучи учеником Академии, Василий Максимович жил в соседях со студентом К. С. Михайловым. Тот увлекался политикой, в комнате у него собирались единомышленники. Народу набивалось много, и тогда Михайлов просил позволения отворить двери в комнату Максимова. Доносились до художника слова о французской революции, о движениях в Польше, о скверном русском правительстве. Слышалась и иностранная речь.
Заглядывая в комнату недавнего иконописца, студенты посмеивались над его образами, старались «развить» его, убеждали читать все касающееся французской революции. А он только отмалчивался.
— Не мог же я в угоду этим умным людям оставить писать образа, перестать ходить на клирос, бросить в печь висевший над постелью образ, — говорил он.
Подобно И. Н. Крамскому, Максимов образовал свою артель. Здесь читали Н. В. Гоголя, А. С. Грибоедова. А. С. Пушкина, И. С. Тургенева. Беседовали, отводили душу в хоровом пении. Жили столь дружно, что приняли на свое артельное содержание приехавшего из Твери талантливого молодого человека Арсения Шурыгина. (П. М. Третьяков заприметил его картины и две из них приобрел для своей коллекции.) Когда же артель распалась и Шурыгин остался без средств, Максимов продал свою золотую медаль, полученную в Академии, и купил другу пиджачную пару, а себе пальто. (О том конечно же не рассказывал он Третьяковым.)
Кончив с работой в галерее, Василий Максимович написал несколько этюдов сада Третьяковых, их любимую китайскую яблоню в цвету и подарил все Вере Николаевне.
Провожали его всем домом.
«Приезд мой был настоящим праздником жене и детям, — писал В. М. Максимов в 1877 году, — толкам-расспросам не было конца, а мне есть что порассказать, ни из одной поездки не возвращался я с более богатым материалом, как из настоящей. И должно быть, мои рассказы уж очень ясно рисовали жизнь, что жена, даже не видевши ни Москвы, ни тех людей, которые являются как бы выразителями лучшей стороны русской жизни, — чувствует, что там больше искренности, и пуще прежнего хочется ей побывать в Москве…»
Вера Николаевна отвечала:
«…Хорошо стало на душе, как прочла я Ваши строки, они глубоко пали в душу, и я благодарила судьбу за то, что послала мне таких добрых людей, как Вы… Спасибо Вам также за милые картинки, которые я нашла в моей спальне, — они будут напоминать мне Вас!»