Треугольная шляпа. Пепита Хименес. Донья Перфекта. Кровь и песок — страница 29 из 148

Зато мне пришел в голову довод, уничтожающий, по крайней мере для меня, смысл этой предосторожности. Красота, создание высшего, божественного искусства, может быть непрочной, эфемерной, может исчезнуть в один миг, но ее идея вечна: в разуме человека, воспринявшего ее, она живет бессмертной жизнью. Красота этой женщины в том виде, в каком она сейчас проявляется, быстро исчезнет: прекрасное тело, грациозные формы, благородная голова, так восхитительно венчающая плечи, — все станет пищей отвратительных червей; материя недолговечна; но кто разрушит форму, художественную мысль, красоту? Разве красота не живет в божественном разуме? Воспринятая и познанная мною — разве не будет она жить в моей душе, победив старость и даже смерть?

Так размышлял я, когда мы с Пепитой приблизились друг к другу. Так успокаивал я свой дух и умерял подозрения, которые Вы вселяли в меня. Я и желал и не желал, чтобы подошли остальные участники прогулки. Мне было отрадно и в то же время страшно находиться наедине с этой женщиной.

Серебристый голос Пепиты нарушил тишину. Она вывела меня из раздумья, обратившись ко мне:

— Как вы молчаливы и печальны, сеньор дон Луис! Мне тяжело думать, что, может быть, по моей вине, по крайней мере отчасти, ваш отец сегодня доставил вам неприятность — привез в эти уединенные места и нарушил ваше еще более строгое уединение, в которое вы погружаетесь дома, где ничто не отвлекает вас от молитв и благочестивого чтения.

Не помню, что я ей ответил. Наверное, сказал какую-нибудь глупость, потому что я был смущен. Мне не хотелось говорить Пепите комплименты и светские любезности, — но не мог же я грубо ее оборвать.

Она продолжала:

— Простите, я не хочу показаться вам злой, но мне кажется, вы недовольны не только тем, что вас оторвали сегодня от любимых занятий, — вашему плохому настроению способствует нечто другое.

— Что же именно? — спросил я. — Скажите мне, раз вы все видите или считаете, что вы так проницательны.

— Вы чувствуете себя, — ответила она, — не как человек, которому скоро предстоит стать священником, а как юноша в двадцать два года.

Когда я услышал это, кровь прихлынула к моему лицу, оно запылало. Самые нелепые чудовищные мысли пришли мне в голову: эти слова, решил я, вызов со стороны Пепиты, намеревающейся показать мне, что она знает, как она мне нравится. Теперь моя робость превратилась в гордость, в дерзость, и я взглянул на Пепиту в упор. В моем взгляде, наверное, было что-то странное, но она или не заметила это, или — благоразумно и доброжелательно — сделала вид, что не заметила.

— Не обижайтесь, если я обнаружила у вас недостаток! — непринужденно воскликнула Пепита. — По-моему, это так естественно. Вам докучают шутки Куррито и, попросту говоря, незавидная роль, которую вам пришлось сыграть, сидя на послушном муле, подобно восьмидесятилетнему сеньору викарию, а не на горячем коне, как подобало бы молодому человеку ваших лет и вашего положения. Это вина сеньора настоятеля: он не подумал, что вам нужно научиться ездить верхом. Это может пригодиться вам в будущем, и, я думаю, раз уж вы здесь, ваш отец мог бы научить вас за несколько дней. Когда вы отправитесь в Персию или в Китай, где нет еще железных дорог, вы попадете в незавидное положение, если окажетесь плохим наездником. Неуклюжий миссионер может даже лишиться уважения этих варваров, и тогда ему будет труднее наставить их на путь истинный.

Вот какими доводами убеждала меня Пепита в необходимости научиться верховой езде, и я настолько уверился в этом, что дал ей слово просить батюшку стать моим учителем.

— В следующий же раз, — сказал я, — вы меня увидите на самом горячем коне, а не на смирном муле, как сейчас.

— Буду очень рада, — ответила Пепита с кроткой улыбкой.

Тут подоспели отставшие, и я в глубине души обрадовался этому; прежде всего я боялся, что не смогу поддержать беседу и наговорю кучу глупостей, — ведь я не привык беседовать с женщинами.

После прогулки слуги моего отца подали нам на свежей душистой траве у ручья простой, но обильный завтрак. Все оживленно разговаривали. Пепита проявила много ума и находчивости. Куррито опять стал подшучивать над моими способностями наездника и над кротостью моего мула. Он назвал меня богословом и заявил, что на муле я похож на священника, раздающего народу благословения. Я же, твердо решив стать хорошим наездником, отвечал на его шутки колко и непринужденно. Тем не менее я умолчал о данном мною слове. Хотя мы ни о чем заранее не условились, но и Пепита, как и я, очевидно, решила не сообщать о нашем уговоре, чтобы затем я мог поразить всех своими успехами. Так — просто и естественно — у нас возникла общая тайна, и это произвело на меня какое-то странное действие.

В тот день не случилось больше ничего достойного внимания, о чем стоило бы рассказывать.

К вечеру мы прежней дорогой направились домой. Однако на обратном пути, сидя на своем послушном муле, рядом с тетей Касильдой, я больше не скучал и не огорчался. Всю дорогу тетя Касильда без устали рассказывала всевозможные истории, я слушал ее, а временами давал волю туманным образам моего воображения.

Ничто из происходящего в моей душе не должно остаться для Вас тайной. Скажу прямо, что средоточием, или, вернее, ядром или фокусом, этих туманных образов был облик Пепиты.

Ее появление среди бела дня в самой гуще молчаливого тенистого леса вызвало в моей памяти все истории о добрых и злых чудесных существах, о которых мне случалось читать в Священном писании и в книгах светских классиков. И вот Пепита предстала в моем воображении не такой, какой она была, когда ехала на коне перед нами, а как некое идеальное эфирное создание, явившееся в лесной тиши человеку, как явилась Энею{65} его мать, Каллимаху{66} — Паллада{67}, чешскому пастуху Кроку — сильфида{68}, зачавшая затем Либушу{69}, как Артемида{70} — сыну Аристея{71}, как патриарху — ангелы в долине Мамврийской{72}, как святому Антонию в пустынном уединении — гиппокентавр{73}.

Случайная, вполне обыкновенная встреча с Пепитой превратилась в моем воображении в нечто чудесное, целиком завладела моими мыслями. Уж не сошел ли я с ума? Ведь за несколько минут, проведенных наедине с Пепитой у ручья Солана, не случилось ничего сверхъестественного или необычайного, но зато позже, когда я тихо ехал на муле, какой-то невидимый искуситель стал кружить вокруг меня, внушая мне странные мысли.

В тот вечер я сказал батюшке, что желаю научиться ездить верхом. Я не стал скрывать от него, что к этому побудила меня Пепита. Батюшка этому крайне обрадовался. Он обнял меня, поцеловал и заявил, что теперь не только Вы мой учитель, но и он будет иметь удовольствие научить меня кое-чему. Наконец он заверил меня, что за две-три недели сделает из меня лучшего наездника во всей Андалузии, что я буду способен контрабандой проскочить в Гибралтар и, обманув охрану, вернуться оттуда с мешком табака и изрядной кипой хлопка, — словом, смогу заткнуть за пояс всех наездников, гарцующих на ярмарках Севильи и Майрены, оседлать Бабьеку{74} и Буцефала{75} и даже коней Солнца{76}, если они вдруг спустятся на землю и я успею схватить их за узду.

Не знаю, что Вы думаете об искусстве верховой езды, которым я овладеваю; надеюсь, что Вы не найдете в нем ничего предосудительного.

Если бы Вы видели, как доволен батюшка, как он радуется, когда учит меня. Мы приступили к занятиям на следующий день после нашей прогулки, о которой я Вам рассказывал; я беру по два урока ежедневно, но иногда урок длится непрерывно — мы ездим верхом целый день.

В первую неделю манежем нам служил незамощенный двор дома.

Сейчас мы уже выезжаем в поле, хотя и стараемся выбирать уединенные места. Батюшка не хочет, чтобы я показывался на людях, пока я не буду в состоянии, как он выражается, поразить всех отличной посадкой. Если отцовское тщеславие его не обманывает, этот день наступит скоро, — у меня будто бы удивительные способности к верховой езде.

«Сразу видно, что ты мой сын!» — ликующе восклицает батюшка, наблюдая за моими успехами.

Батюшка настолько добр, что Вы простите ему мирской язык и несколько игривые шутки. В глубине души я огорчаюсь, но терпеливо сношу их.

От постоянных и продолжительных уроков у меня так ломит все тело, что я прямо валюсь с ног. Батюшка советует мне написать Вам, что я весь покрыт рубцами от самобичевания.

Батюшка утверждает, что скоро курс обучения будет закончен, а так как он не желает уходить в отставку с поста учителя, то предлагает мне начать другие занятия, весьма странные и вовсе неприличные для будущего священника. То он предлагает научить меня валить быков, а затем отвезти в Севилью, где я с гаррочей{77} в руке утру нос забиякам и драчунам на аренах Таблады. То вспоминает свои юношеские годы и службу в лейбгвардии и намеревается отыскать свои рапиры, перчатки и маски, чтобы научить меня фехтованию. И, наконец, полагая, что он лучше всех владеет навахой, отец предложил мне свое руководство и в этом искусстве.

Вы, наверное, представляете себе, как я отвечаю на все эти сумасбродства. Батюшка мне возражает, будто в добрые старые времена не только священники, но и епископы, сидя на коне, разили неверных. Я говорю ему, что это могло происходить в эпоху варварства, ныне же слуги всевышнего не должны прибегать к иному оружию, кроме убеждения. «А когда убеждения не помогают, — возражает батюшка, — разве плохо подкрепить доводы двумя-тремя тумаками?» Образцовому миссионеру приходится временами прибегать к таким героическим средствам, полагает батюшка и, будучи начитан в романах и повестях, подкрепляет свое мнение примерами.