Треугольная шляпа. Пепита Хименес. Донья Перфекта. Кровь и песок — страница 30 из 148

Так, святой Иаков, будучи апостолом, редко сходил со своего белого коня и чаще разил мавров копьем, чем убеждал их словом божьим; а некий сеньор де ла Вера, отправившись с посольством католических королей{78} к Боабдилу{79}, ввязался в богословский спор с маврами на Львином дворе{80}. Истощив все доводы, он бросился на них с мечом, чтобы силой добиться их обращения. Наконец, отец приводит в пример бискайского идальго дона Иньиго де Лойолу{81}; поспорив с одним мавром о непорочности пресвятой Марии и не выдержав его ужасных богохульств, он напал на мавра с мечом в руке; если бы тот не поспешил спастись бегством, Иньиго де Лойола убедил бы его этим страшным доводом. Я возражаю отцу, что последний случай произошел прежде, чем святой Игнатий стал священником, а о других примерах говорю, что тут нет никакой аналогии.

Короче говоря, я защищаюсь как могу от шуток отца и стараюсь овладеть лишь искусством наездника; других искусств, недостойных духовного лица, я не познаю, хотя отец уверяет меня, что и по сей день немало испанских священников владеют и пользуются ими, стремясь таким образом содействовать победе веры и сохранению единства католицизма.

Я сожалею, что мой батюшка таков, что он без должного благоговения и даже с насмешкой говорит о самых серьезных вещах; но, как почтительный сын, я не смею осуждать отца за его несколько вольтерьянские вольности. (Я называю их несколько вольтерьянскими, потому что не знаю, как назвать их иначе.) В сущности же, батюшка хороший католик, и это утешает меня.

Вчера был день обретения честного креста. Городок выглядел оживленно, на каждой улице стояло шесть-семь майских крестов, разукрашенных цветами; однако ни один из них не был так красив, как крест, выставленный у дверей дома Пепиты: он утопал в цветах.

Вечером мы были на празднике у Пепиты. Крест внесли с улицы в большой зал нижнего этажа, где стоит рояль, и Пепита устроила для нас простое и поэтическое зрелище, какое я видел когда-то в детстве.

С вершины креста спускались семь широких лент — две белые, две зеленые и три красные — символ богословских добродетелей. Семеро детей пяти-шести лет — семь таинств — взялись за концы семи лент и исполнили танец, — видно было, что они хорошо его разучили; ребенок, одетый в белую тунику, как подобает оглашенным{82}, олицетворял крещение; священство представлял мальчик в сутане: конфирмацию — малютка в облачении епископа; елеосвящение{83} — паломник с посохом в руке и в плаще с нашитыми на нем раковинами. Брак представляли жених и невеста, Назарянин с крестом и в терновом венке изображал покаяние.

Танец был скорее не танцем, а рядом поклонов, поворотов и коленопреклонений под звучную музыку вроде марша, которую довольно удачно сыграл на рояле органист.

Маленькие участники празднества — дети прислуги Пепиты, — исполнив свою роль, получили подарки и сласти и отправились спать.

Вечер продолжался до двенадцати; под конец нам подали фрукты в сиропе, шоколад с бисквитным тортом и напиток со сладостями.

С наступлением весны Пепита часто стала отказываться от своего уединения и отшельничества, чем батюшка весьма доволен. Отныне Пепита будет принимать каждый вечер, и батюшка желает, чтобы я бывал у нее.

Пепита сняла траур и выглядит еще наряднее и краше в легких, хотя и очень скромных платьях.

Надеюсь, батюшка не задержит меня здесь дольше чем до конца месяца. В июне мы поедем к Вам в город, и Вы увидите, с какой радостью я, освобожденный от Пепиты, которая обо мне не думает и не вспоминает меня ни добрым, ни злым словом, обниму Вас и стану — наконец-то! — священником.

7 мая

Как я уже писал, каждый вечер с девяти до двенадцати мы собираемся у Пепиты. Туда неизменно приходят четыре-пять местных сеньор с дочерьми, тетя Касильда и шесть-семь молодых людей, которые обычно играют в фанты с девушками. Естественно, здесь можно насчитать три-четыре парочки.

Солидная публика всегда одна и та же: мой отец — касик, врач, нотариус и сеньор викарий.

Пепита играет в ломбер с батюшкой, сеньором викарием и еще с кем-нибудь из гостей.

Я не знаю, к какой группе примкнуть. Если я присоединяюсь к молодым людям, то своей серьезностью я только мешаю их играм и флирту. А когда подхожу к старшему поколению, мне остается только хлопать глазами: из всех карточных игр я умею играть лишь в три листика — вслепую и в открытую и немного в туте или перекрестную бриску.

Лучше было бы мне просто не посещать эти вечера. Но батюшка настаивает, чтоб я ходил, иначе я буду, по его словам, смешон.

Батюшка необычайно удивляется моему невежеству в некоторых вещах. То, что я не умею играть в ломбер — даже в ломбер! — прямо ошеломляет его.

— Дядя воспитал тебя под стеклянным колпаком, пичкал тебя богословием да богословием, но оставил тебя в неведении всех жизненных вопросов. Раз ты будешь священником, тебе не придется ни танцевать, ни флиртовать на вечеринках, так надо же научиться хоть игре в ломбер. Не то что же тебе, несчастному, делать!

Мне пришлось согласиться с его доводами, и теперь батюшка учит меня играть в ломбер, чтобы я, как только научусь, мог блеснуть на вечерах у Пепиты. Как я Вам писал, ему хотелось еще научить меня фехтовать, курить, стрелять из пистолета и метать барру, но тут я остался непреклонен.

— Да, сильно отличается, — восклицает отец, — моя молодость от твоей! — А затем добавляет со смехом: — Но, по сути дела, это одно и то же. У меня тоже были часы канонической службы в казармах лейб-гвардии: сигара заменяла мне кадило, колода карт — молитвенник, не было недостатка и в других более или менее духовных занятиях и упражнениях.

Хотя Вы и предупреждали меня об этих странностях батюшки, давая понять, что именно из-за них я провел с Вами двенадцать лет — с десяти до двадцати двух, — его выражения, иногда весьма вольные, все еще поражают меня и сбивают с толку. Но что с ним поделаешь! Хоть я и не смею укорять его за эти словечки, я их не одобряю и выслушиваю без улыбки.

Но достойно удивления и похвалы то, что в доме Пепиты батюшка становится совсем другим человеком. Даже случайно у него не вырвется ни одного выражения, ни одной шуточки из тех, какими он обычно пересыпает свою речь. У Пепиты мой отец — воплощенная учтивость. Кроме того, молодая вдова, по-видимому, с каждым днем все более пленяет его, и он все тверже надеется на победу.

Батюшка по-прежнему доволен моими успехами в верховой езде. Через четыре-пять дней, говорит он, я уже смогу поехать на Лусеро, вороном коне, от арабского жеребца и кобылы гвадалкасарской породы; он очень хорош на рыси, в галопе полон огня и обучен различным курбетам.

— Кто сядет на Лусеро, тот может на пари состязаться в верховой езде с самими кентаврами! И ты этого скоро добьешься.

Хоть я провожу весь день в поле на коне, в казино или на вечерах, я урываю от сна несколько часов — добровольно, а иной раз из-за бессонницы, — чтобы поразмыслить над своим положением и поговорить со своей совестью. Образ Пепиты постоянно живет в моей душе. «Может быть, это любовь?» — спрашиваю я себя.

Мое моральное обязательство, мой обет посвятить себя церкви еще не утвержден, но для меня он действителен и окончателен. И если в мою душу проникло нечто мешающее его исполнению, я должен бороться против этого препятствия.

Во всяком случае, я вижу — не обвиняйте меня за это в самоуверенности, — я вижу, что моя воля, как Вы меня и наставляли, еще властвует над всеми моими чувствами. Пока Моисей на вершине Синая беседовал с богом, мятежная чернь в долине поклонялась тельцу. Хотя я молод, дух мой не боится подобного мятежа. Я тоже мог бы удостоиться беседы с богом, если бы враг не напал на меня в самом святилище. В душе моей появился образ Пепиты. Это дух, борющийся с моим духом. Идея ее красоты во всей ее нематериальной чистоте все глубже проникает в душу, где надлежит царить одному богу, и мешает мне приблизиться к нему.

Но я не поддаюсь ослеплению. Я сохраняю ясный, отчетливый взгляд, у меня нет галлюцинаций. Над духовной склонностью, влекущей меня к Пепите, возносится любовь к беспредельному и вечному. Хотя я представляю себе Пепиту как идею, как поэзию, она не перестает быть идеей, поэзией чего-то конечного, ограниченного, конкретного; любовь же к богу и понятие бога — беспредельны. Но несмотря на все усилия, мне не удается облечь в доступную воображению форму это высшее понятие, и предмету наивысшей любви не удается одержать победу над образом преходящей эфемерной истины и изгнать воспоминание о ней, отравляющее мою душу. Я горячо молю небо пробудить во мне силу воображения и создать какое-либо подобие, символ этого всеобъемлющего понятия, который мог бы поглотить и уничтожить образ этой женщины и память о ней. Высшее понятие, к которому устремлена моя любовь, смутно, темно, неописуемо сумрачно; в то же время образ Пепиты живет во мне четко и ясно и сияет тем невыразимо мягким светом, который только радует духовный взор, а не ослепляет его, подобно яркому блеску, столь же невыносимому, как мрак.

Никакое другое соображение, никакая другая форма не в силах уничтожить образ этой женщины. Он встает между мной и распятием, между мной и святым изображением богородицы, появляется даже между строками духовной книги, которую я читаю.

Однако я не думаю, будто поражен тем недугом, какой в наше время зовется любовью. И если бы даже так случилось, я стал бы с ним бороться — и победил бы.

Меня беспокоит то, что каждый день я вижу эту женщину, слушаю постоянные похвалы ей даже из уст отца викария; и я чувствую, как мой дух, покидая должную сосредоточенность, погружается в мирскую суету. Но нет, я еще не полюбил Пепиту. Я уеду и забуду ее.