Каждый вечер, уходя от нее, я твержу себе: «Я был у нее в последний раз», — и на следующий день прихожу снова.
Когда я сижу рядом с ней и веду беседу, моя душа словно приникает к ее губам; ее улыбка, подобно лучу бесплотного света, озаряет мое сердце и радует его.
Иногда за игрой в ломбер наши колени случайно соприкасаются, и по телу моему пробегает странная дрожь.
Увезите меня отсюда. Напишите отцу, чтобы он разрешил мне уехать. Если надо, расскажите ему все. Помогите мне! Я прибегаю к Вашей защите!
30 мая
Бог дал мне силу устоять, и я устоял.
Уже несколько дней, как я не вижу Пепиты, не переступаю порога ее дома.
Мне не надо притворяться больным — я и в самом деле болен; лицо побледнело, под глазами темные круги. Отец озабоченно спрашивает, что со мной, и проявляет трогательное внимание ко мне.
Царство небесное открывается перед истинной верой. Сказано: «Стучите, и отверзется». И я изо всех сил стучу во врата его, чтобы мне открыли их.
Для испытания бог напоил меня полынью; тщетно молил я его отвести от меня горькую чашу, но лишь после многих ночей, проведенных без сна в молитве, горечь страдания смягчилась благостным утешением, посланным мне свыше.
Новое отечество предстало перед моим духовным взором, из глубины души прозвучал новый гимн небесного Иерусалима.
Если я наконец добьюсь победы — то это будет славная победа. Да поможет мне царица ангелов, которой я себя препоручаю! Она — мое убежище, моя защита, башня и крепость Давида, на стенах которой висят тысячи щитов и доспехов доблестных воинов; она — ливанский кедр, обращающий в бегство змей.
В то же время женщину, возбудившую во мне мирскую любовь, я мысленно стремлюсь унизить.
— Ты — охотничий силок, — говорю я ей, повторяя слова мудреца, — твое сердце — обманчивая сеть, и твои руки — опутывающие тенета. Кто возлюбил бога, убежит от тебя; лишь грешник будет пленен тобою.
Размышляя о любви, я нахожу тысячи причин, чтобы любить бога и не любить ее.
Я чувствую в глубине сердца невероятную силу, убеждающую меня в том, что ради любви к богу я мог бы пренебречь всем: славой, честью, могуществом и властью. Я способен подражать Христу, — и если бы враг-искуситель вознес меня на вершину горы и предложил мне все царства земные за то, чтобы я склонил перед ним колени, я не склонил бы их. Но когда он предлагает мне эту женщину, я все еще колеблюсь и не могу оттолкнуть его. Неужели она стоит в моих глазах больше, чем все земные царства, больше, чем слава, честь, могущество и власть?
Иногда я спрашиваю себя: всегда ли любовь одинакова, хотя бы она прилагалась к разным предметам, или же есть два вида и характера любви? Мне кажется, что любовь к богу — это отрицание себялюбия и односторонности. Любя его, я могу и хочу любить все созданное им, я не сержусь и не ревную бога за то, что он любит всех. Я не ревную его к святым мученикам, блаженным, даже к серафимам и не завидую им. Чем сильнее любовь бога к своим творениям, чем щедрее милости и дары, которыми он их наделяет, тем меньше я ревную, тем больше я люблю его, тем больше, кажется мне, он приближается ко мне и тем полнее его любовь и благоволение ко мне. Именно тогда я нежно ощущаю мою братскую, больше чем братскую связь со всем живущим. Я словно составляю одно целое с людьми, и все в моем представлении связано узами любви к богу.
Совсем иные чувства владеют мной, когда я думаю об этой женщине и о моей любви к ней. Эта любовь, похожая на ненависть, отдаляет меня от всех, кроме меня самого. Я хочу Пепиту только для себя, чтобы она вся принадлежала мне, а я — целиком ей. Даже моя преданность, готовность всем пожертвовать ради нее — эгоистичны. Я готов умереть за нее от отчаяния, что не смогу другим путем приблизиться к ней, в надежде на то, что мы будем наслаждаться взаимной любовью после смерти, соединившись в вечном объятии.
Подобными рассуждениями я стремлюсь сделать ненавистной для меня любовь к этой женщине, я вкладываю в нее нечто ужасное и роковое; но вслед за тем в недрах моего существа возникает совсем иная мысль, словно у меня две души, два разума, две воли и два воображения: я начинаю отрицать то, что недавно утверждал, и в безумии своем стремлюсь примирить обе эти любви. Почему бы мне не бежать от нее, чтобы любить ее издали и по-прежнему пламенно служить богу? Если любовь к богу не исключает любви к отечеству, любви к людям, к науке, к красоте в природе и в произведениях искусства, — она не должна исключать и любовь к женщине, когда чувство к ней непорочно и носит духовный характер. Я превращу ее, говорю я себе, в символ, в аллегорию, в образ всего благого и прекрасного. Она станет для меня, как Беатриче для Данте, слепком и символом моего отечества, знания и красоты.
И тогда мне в голову приходит страшная, чудовищная мысль. Чтобы превратить Пепиту в этот символ, в этот легкий воздушный образ, эмблему всего, что я смею любить после бога, в боге и подчиняя его богу, я представляю себе Пепиту мертвой, как была мертва Беатриче, когда ее воспевал Данте.
Если я оставляю ее в живых, мне не удается претворить ее в чистую идею, — и, чтобы достичь этого, я должен мысленно убить ее.
Потом я оплакиваю убитую мной, содрогаясь перед своим преступлением, духовно приближаясь к ней и жаром своего сердца возвращаю ей жизнь, и снова вместо туманного, призрачного образа, тающего в розовых облаках среди небесных цветов, — такой видел свою возлюбленную на вершине чистилища свирепый гибеллин{92}, — передо мной возникает плотная, четкая фигура женщины, резко обрисованная в чистом и ясном воздухе, как одно из совершенных творений эллинского резца, как Галатея, одушевленная любовью Пигмалиона{93}, которая спускается с мраморного пьедестала, полная жизни, цветущей молодости и красоты.
Тогда из глубины смятенной души я восклицаю: «Дух мой слабеет! Боже, не покидай меня! Поспеши мне на помощь! Обрати ко мне лик твой, и я буду спасен!»
Так я вновь обретаю силы, чтобы противостоять искушению. Так просыпается во мне надежда, что я верну себе прежний покой, едва покину эти места.
В ярости своей сатана стремится поглотить чистые воды Иордана — подвижников, посвятивших себя богу. Силы ада восстают на них и спускают с цепи всех своих чудовищ. Святой Бонавентура{94} сказал: «Мы должны удивляться не тому, что эти люди грешили, но тому, что они не грешили». И все же я сумею устоять и не согрешить. Бог защитит меня!
6 июня
Кормилица Пепиты, ставшая теперь ее домоправительницей, настоящая бой-баба, как говорит батюшка, — болтлива, весела и ловка на редкость. В свое время она вышла замуж за сына мастера Сенсиаса и унаследовала от свекра то, чего не удалось унаследовать ее мужу: великолепную способность к ручному труду. Разница лишь в том, что мастер Сенсиас делал винты для давильных прессов, чинил колеса или мастерил плуги, а его невестка готовила варенье, сиропы и прочие лакомства. Свекор был искусником в полезных делах, а невестка обладала талантом в делах, доставлявших людям наслаждение, — впрочем, наслаждение невинное или, по меньшей мере, дозволенное.
Антоньона — так зовут кормилицу — держится запросто со всеми здешними господами. Она у всех бывает и всюду чувствует себя как дома. Ко всем молодым людям и девушкам в возрасте Пепиты или постарше она обращается на «ты», называет их мальчиками и девочками и относится к ним так, словно вскормила их собственной грудью.
Со мной она тоже на «ты», часто бывает у нас в доме, заходит в мою комнату и уже не раз называла меня неблагодарным и бранила, что я не навещаю ее госпожу.
Батюшка, ничего не замечая, винит меня в чудачестве: он зовет меня букой и тоже изо всех сил старается уговорить меня по-прежнему бывать у Пепиты. Вчера вечером я не устоял против его настойчивых просьб и отправился к Пепите раньше обычного: батюшка еще собирался проверить отчет управляющего.
Лучше бы я не ходил!
Пепита была одна. Мы поздоровались, и оба покраснели; молча и робко протянули друг другу руки. Я не пожал ее руки, она не пожала моей, но соединив наши руки, мы не в силах были разъединить их.
Во взгляде Пепиты, устремленном на меня, не было любви; в нем светилась дружба, сочувствие и глубокая грусть.
Она догадалась о моей внутренней борьбе и думала, что любовь к богу восторжествовала в моей душе, что моя решимость не любить ее тверда и непреодолима.
Она не смела и не имела права жаловаться, понимая, что я прав. Едва слышный вздох, слетевший с ее влажных полуоткрытых губ, говорил о затаенном горе.
Наши руки все еще были соединены. Мы оба молчали. Как сказать, что мне не суждено принадлежать ей, а ей не суждено быть моею, что нам необходимо расстаться навсегда? Я не произнес этих слов, но высказал их взглядом. Мой суровый взор подтвердил ее опасения, она поняла, что приговор окончателен.
Глаза ее затуманились; на очаровательное лицо, подернутое прозрачной бледностью, легла прекрасная тень страдания. В эту минуту она походила на скорбящую богоматерь. Слезы блеснули в ее глазах и медленно покатились по щекам.
Не знаю, что произошло во мне. А если бы и знал, как бы я мог описать это?
Я приблизил губы к ее лицу, чтобы осушить слезы, и наши уста слились в поцелуе.
Невыразимое упоение, чувство опасного забытья охватило и мое и ее существа. Она бессильно лежала в моих объятиях.
Небу было угодно, чтобы мы услышали за дверью шаги и кашель отца викария и вовремя отстранились друг от друга.
Придя в себя и собрав воедино остаток воли, я тихо, но решительно произнес слова, заполнив ими страшное молчание этой минуты:
— Первый и последний{95}!
Я говорил о нашем мирском поцелуе. И вдруг, точно слова мои явились заклинанием, передо мной возникло апокалипсическое видение во всем его устрашающем величии: я увидел того, кто был первым и последним и кто обоюдоострым мечом разил мою душу, исполненную зла, греха и порока.