За этим увлекательным занятием и застали графа дон Луис и Куррито, перед которыми, как на беду, расступился, чтобы пропустить их, кружок завсегдатаев, собравшихся послушать дерзкого шутника. Дон Луис, точно сам дьявол подстроил все это, столкнулся лицом к лицу с графом.
— Ну и хитрая бестия эта Пепита Хименес! — говорил граф. — У нее больше причуд и высокомерия, чем у инфанты Микомиконы{106}! Она хочет заставить нас позабыть, что родилась и жила в нищете, пока не вышла замуж за это чучело, за этого старикашку, за этого проклятого ростовщика и не прибрала к рукам его деньжата. Лишь одно доброе дело совершила в своей жизни эта вдовушка — договорилась с сатаной поскорей отправить в ад своего пройдоху мужа и освободить землю от этой заразы и чумы. Теперь Пепите вздумалось прикинуться добродетельной и целомудренной. Так мы и поверили! Небось тайком спуталась с каким-нибудь фруктом, а перед всеми прикидывается второй царицей Артемисией{107}.
Домоседам, не посещающим мужские сборища, этот язык покажется, без сомнения, дерзким и невероятно грубым; но люди, знакомые со светом, знают, что такие выражения в нем приняты: красивые и милые женщины, а порой и самые почтенные матроны служат мишенью для не менее позорных и непристойных выпадов, если у них есть враг и даже если его нет, так как иные часто сплетничают, или, лучше сказать, оскорбляют и бесчестят людей во всеуслышание лишь для того, чтобы казаться остроумными и развязными.
Дон Луис с детства привык к тому, что при нем никто не вел себя дерзко и не произносил слов, которые могли бы рассердить его; он рос, окруженный слугами, родственниками и людьми, которые зависели от его отца и прислушивались ко всем его желаниям, позднее, в семинарии, ему, как племяннику настоятеля, обладавшему к тому же многими достоинствами, никогда не противоречили, считались с ним и заискивали перед ним. Вот почему дон Луис был поражен словно ударом молнии, услышав, как дерзкий граф порочит и втаптывает в грязь честь женщины, которую он, Луис, боготворит.
Но как защитить ее? Хотя он не был ни мужем, ни братом, ни родственником Пепиты, он мог вступиться за нее как кабальеро; но он ясно представил себе, какой это вызовет скандал в казино, где ни у одного из присутствующих не нашлось и слова в защиту молодой вдовы, — напротив, все смеялись, довольные остроумием графа. Мог ли он, почти уже священник, открыто высказать свое негодование, рискуя ссорой с этим наглецом?!
Дон Луис решил было смолчать и уйти, но, подчиняясь велению сердца и самовольно присваивая себе право, которого ему не давали ни его молодые годы, ни его лицо, покрытое лишь первым пушком, ни его пребывание в казино, красноречиво выступил против злословия и с христианской независимостью суровым тоном указал графу на низость его поступка.
Это был глас вопиющего в пустыне. На его поучение граф ответил насмешками и непристойностями, и, несмотря на то что дон Луис был сыном местного касика, люди, среди которых было много приезжих, встали на сторону насмешника, — даже Куррито, этот слабовольный бездельник, хотя и не смеялся, но не вступился за своего друга. И дон Луис, осмеянный и уничтоженный, покинул казино среди шумного веселья.
— Только этого мне недоставало, — пробормотал сквозь зубы дон Луис, придя домой и снова очутившись у себя в комнате, взбешенный издевательствами, которые он, впрочем, сильно преувеличивал и считал невыносимыми. Подавленный и обескураженный, он бросился в кресло, и рой мыслей закружился в его голове.
Кровь отца, кипевшая в его жилах, возбуждала гнев и толкала его отказаться от духовной карьеры, как с самого начала советовали ему в городке, чтобы затем проучить по заслугам сеньора графа, — но тогда все будущее, которое он создал в своем воображении, немедленно рухнет. Перед ним вставали образы настоятеля, отрекающегося от него; папы, приславшего диспенсацию{108} на получение сана ранее положенного возраста; прелата епархии, поддержавшего ходатайство дона Луиса, со ссылкой на его испытанную добродетель, отличную подготовку и твердость призвания, — все суровыми обвинителями вставали перед его мысленным взором.
Затем он вспомнил шутливые утверждения отца о необходимости дополнять меры убеждения другими мерами, как этому учили святой апостол Иаков, средневековые епископы, дон Иньиго де Лойола и прочие, — и шутка отца уже не казалась ему такой нелепой, как прежде: да, он почти раскаивался в том, что не пошел сегодня по этому пути.
Ему припомнился также обычай некоего правоверного богослова, современной знаменитости, — персидского философа, о котором упоминалось в одной из последних книг о Персии. Обычай его состоял в том, чтобы сурово бранить учеников и слушателей, когда они смеялись во время уроков или не понимали их: если же этого было недостаточно, философ спускался с кафедры и мечом расправлялся с виновными. Этот метод был весьма плодотворен, особенно в споре; правда, однажды упомянутый философ столкнулся с противником, который применил тот же способ убеждения, и философ заработал чудовищный шрам на лице.
Несмотря на угрызения совести и дурное настроение, дон Луис невольно рассмеялся при этом воспоминании, полагая, что многие философы в Испании охотно усвоили бы персидский метод; и если он сам не применил его, то, конечно, не из страха перед шрамом, а из более благородных соображений.
Но тут дон Луис предался иным размышлениям, которые несколько успокоили его.
«Незачем было выступать в казино с проповедью, — подумал он, — мне следовало сдержаться, как велит нам Иисус Христос, — он сказал: «Не бросайте святыни псам и не мечите бисера перед свиньями, дабы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас». Впрочем, на что мне сетовать? Неужели я должен на оскорбление отвечать оскорблением? Неужели я должен позволить гневу одержать надо мной верх? Святые отцы говорили: «Гнев у священника — хуже, чем похоть». Гнев вызвал море слез и был причиной страшных бедствий. Гнев — опасный советчик: может быть, это он привел к тому, что народы исходили кровавым потом под божественным игом; это он вызвал призрак Исаии{109} перед ожесточенными взорами служителей церкви, и они вместе со своими фанатическими приверженцами превратили кроткого агнца в неумолимого мстителя, спускающегося во главе бесчисленного воинства с вершины Эдома{110} и надменной стопой, по колено в крови, попирающего народы, как давят виноград в давильне. О нет, господи! Я буду твоим служителем. Ты — бог мира, и моей первой добродетелью должна быть кротость. Да послужит мне примером Нагорная проповедь сына твоего. Не око за око, не зуб за зуб, а любовь к врагам нашим! Ты, как рассвет, освещаешь праведных и грешных и проливаешь на всех обильный поток своих несказанных милостей. Ты — наш отец, сущий на небесах, и нам надлежит стать такими же совершенными, как ты, прощать тех, кто оскорбляет нас, и молить тебя, чтобы и ты простил их, ибо они не ведают, что творят. Не следует забывать о данной нам заповеди: блаженны вы, когда вас будут поносить, гнать и всячески несправедливо злословить о вас. Священник — или тот, кто хочет им стать, — должен быть смиренен, миролюбив, кроток сердцем. Он не должен быть похож на дуб, который гордо возвышается, пока в него не ударит молния, — нет, он должен быть подобен лесным душистым травам и скромным полевым цветам, которые благоухают еще приятней и нежнее, когда их топчет грубая нога».
В таких и подобных размышлениях протекло время до трех часов. Тут дон Педро, возвратившись с прогулки, вошел в комнату сына и позвал его обедать. Но ни веселая сердечность отца, ни его шутки, ни знаки внимания — ничто не могло рассеять грусть дона Луиса. Он ел через силу и почти не разговаривал за столом.
Хотя дона Педро огорчило уныние сына (уж не заболел ли он, несмотря на свое крепкое здоровье?), но тем не менее, выкурив, как всегда, после обеда хорошую гаванскую сигару и сопроводив ее обязательной чашкой кофе и рюмкой крепкой анисовой водки, дон Педро, встававший с рассветом, почувствовал усталость от дневных хлопот и отправился, как обычно, прилечь после обеда часика на два, на три.
Дон Луис поостерегся сообщить отцу об обиде, нанесенной графом де Хенасаар: дон Педро, не собиравшийся стать священником и обладавший вспыльчивым характером, немедленно бросился бы отомстить обидчику.
Оставшись один, дон Луис вышел из столовой, чтобы никого не видеть, и, закрывшись у себя в комнате, снова погрузился в размышления.
Так он сидел, задумчиво облокотясь на бюро и подперев щеку правой рукой; вдруг послышался легкий шум. Он поднял глаза и рядом с собой увидел назойливую Антоньону, которая, несмотря на свою толщину, проникла к нему, словно тень, и теперь внимательно наблюдала за ним с выражением сострадания и ярости.
Она проскользнула сюда, никем не замеченная, пока слуги обедали, а дон Педро спал, и открыла дверь в комнату и затворила ее за собой с такой осторожностью, что дон Луис, если бы даже и не был погружен в задумчивость, все равно ничего не услышал бы.
Антоньона решила поговорить с Луисом, хотя еще точно не знала, что ему скажет. Однако она попросила — неизвестно, небо или ад — развязать ей язык и наделить ее даром речи — не вульгарной и грубой, обычной для нее, а благопристойной и изящной, пригодной для высоких рассуждений и прекрасных мыслей, которые она собиралась изложить ему.
Увидев Антоньону, дон Луис нахмурился, красноречивым жестом выразил свое недовольство по поводу ее посещения и резко спросил:
— Ты зачем пришла? Уходи.
— Я пришла требовать от тебя отчета в том, что ты делаешь с моей девочкой, — не смущаясь ответила Антоньона, — и не уйду, пока ты не объяснишь своего поведения.