— Смирение, смирение!.. — повторила Мария Ремедиос, вытирая слезы. — Раз уж моему дорогому сыночку суждено вечно быть горемыкой, пусть будет так. Тяжб становится все меньше и меньше, скоро наступит день, когда адвокатов не будут ставить ни во что. Для чего же тогда талант? Зачем он столько учился и ломал себе голову? Ах, мы бедные… Придет день, сеньор дон Иносенсио, когда у моего несчастного сына не будет даже подушки, чтобы приклонить голову…
— Что ты говоришь!
— То, что слышите… Если это не так, то скажите мне, пожалуйста, какое наследство оставите вы ему после своей смерти? Четыре гроша, шесть книжонок… нищету — и больше ничего… Придут времена, такие времена, дядюшка… Бедный мальчик в последнее время так ослабел, что скоро совсем не сможет работать. Уже сейчас, когда он читает книгу, у него появляется тошнота, а когда он занимается по вечерам, у него начинается мигрень… Ему придется выпрашивать себе какое-нибудь местечко… А мне нужно будет заняться шитьем и, кто знает, кто знает… может быть, придется пойти с сумой.
— Что ты говоришь!
— Я хорошо знаю, что говорю… Ну и времечко наступит, — добавила эта добрейшая женщина еще более плаксиво. — Боже мой! Что-то будет с нами! Ах, как я страдаю. Только материнское сердце может так страдать… Только мать способна испытать такие муки ради благополучия своего ребенка. А вы? Разве вы можете понять меня? Нет, одно дело — иметь детей и страдать ради них, другое — петь в соборе «со святыми упокой» и преподавать латынь в школе… Вот и посмотрите, что пользы от того, что мой сын — ваш внучатный племянник, что у него столько отличных отметок, что он краса и гордость Орбахосы… Он помрет с голоду, — мы-то знаем, что дает адвокатура, — а не то ему придется просить места в Гаване, и там его убьет желтая лихорадка…
— Но что ты говоришь!
Да я уж не говорю, я молчу. Не буду вам больше докучать. Я дерзкая, плакса, все время вздыхаю, меня трудно выносить — и все потому, что я нежная мать и забочусь о судьбе своего любимого сына. Да, сеньор, я умру. Умру молча, задушу свою боль. Я проглочу свои слезы, чтобы не раздражать сеньора каноника… Но мой обожаемый сыночек поймет меня. Он не станет затыкать себе уши, как вы сейчас. Несчастная я! Бедняжка Хасинто знает, что я дала бы убить себя ради него и что я купила бы ему счастье ценой своей жизни. О бедное дитя мое! С такими выдающимися способностями — и быть обреченным на жалкую, презренную жизнь, да, да, дядюшка, не выходите из себя… Сколько бы вы ни важничали, вы навсегда останетесь сыном дядюшки Темного, пономаря из Сан-Бернардо, а я — дочерью Ильдефонсо Темного, вашего родного брата, торговца горшками; и мой сын останется внуком Темного… Так что у нас целый ворох темноты, и мы никогда не выйдем из мрака. У нас никогда не будет клочка собственной земли, о котором мы могли бы сказать: «Это мое», — мы никогда не острижем собственной овцы, не выдоим собственной козы; я никогда не опущу по локоть руки в мешки с пшеницей, обмолоченной и провеянной на нашем гумне. И все это из-за вашего малодушия, вашей глупости, из-за того, что вы, дядюшка, — тряпка…
— Но… что ты, что ты говоришь!
Всякий раз, издавая это восклицание, каноник все больше повышал голос и, прикрывая уши руками, качал головой из стороны в сторону с тоскливым выражением полной безнадежности. Визгливое бормотание Марии Ремедиос с каждым разом становилось пронзительнее и, точно острая стрела, впивалось в мозг ошеломленного священника. Но вдруг лицо женщины изменилось, — жалобные всхлипывания превратились в резкие, хриплые звуки, щеки побледнели, губы задрожали, кулаки сжались, растрепанные волосы свесились на лоб. Глаза ее уже не были влажны, они высохли от злобы, клокотавшей в ее груди. Она вскочила с места и крикнула, — казалось, то была не женщина, а гарпия:
— Я уеду отсюда, уеду вместе с сыном. Мы отправимся в Мадрид. Я не хочу, чтобы мой сын гнил в этом городишке. Я устала смотреть, как мой Хасинто, несмотря на ваше покровительство, по-прежнему остается круглым нулем. Слышите, дядюшка? Мы с сыном уезжаем. Вы больше никогда не увидите нас, никогда.
Дон Иносенсио, смиренно сложив руки, принимал свирепые выкрики племянницы с покорностью осужденного, который видит перед собой палача и уже потерял всякую надежду на избавление.
— Ради бога, Ремедиос, — прошептал он скорбно, — ради пресвятой девы…
Подобные кризисы и вулканические извержения гнева находили на робкую племянницу внезапно и редко; иногда за пять-шесть лет дону Иносенсио ни разу не приходилось видеть, как Ремедиос становится фурией.
— Я мать!.. Я мать!.. И раз никто не заботится о моем сыне, я сама о нем позабочусь, — прорычала эта новоявленная львица.
— Ради пресвятой Марии, не выходи из себя… Ведь это грешно… прочтем лучше «Отче наш» и «Богородице дево, радуйся!», и ты увидишь, как у тебя все пройдет.
Произнося эти слова, исповедник, весь покрытый испариной, дрожал, как жалкий цыпленок в когтях коршуна! Женщина, превратившаяся в фурию, добила его следующими словами:
— Вы ни на что не годитесь, вы никчемный бездельник. Я с сыном уеду отсюда навсегда, навсегда. Я сама добуду место сыну, подыщу ему выгодную должность, понятно? Так же как я способна вылизать языком землю, чтобы достать сыну на пропитанье, так я переверну весь свет, чтобы устроить его на хорошее место, чтоб он занял видное положение, стал богат, сделался важной персоной, знатным кабальеро, и помещиком, и господином, и всем тем, чем только можно стать, всем, всем.
— Помилуй меня бог! — воскликнул дон Иносенсио и, упав в кресло, уронил голову на грудь.
Наступила пауза, во время которой слышалось лишь прерывистое дыхание впавшей в неистовство женщины.
— Племянница, — произнес наконец дон Иносенсио, — ты сократила мне жизнь на десять лет, ты иссушила мою кровь, свела меня с ума… Да ниспошлет мне бог спокойствие, чтобы вынести все это! Терпение, терпение, господи, — единственное, чего я желаю. А тебя, племянница, прошу лишь об одной милости: лучше уж ты вздыхай и распускай нюни хоть десять лет подряд, но не выходи из себя: твою проклятую привычку хныкать, хоть она и злит меня, я все же предпочитаю бешеному гневу. Если бы я не знал, что в глубине души ты добрая женщина… Но подумай, как ты ведешь себя — ведь ты исповедалась и причастилась сегодня утром.
— Да, но это вы, вы во всем виноваты.
— Потому что я сказал «смирение», когда речь зашла о Хасинто и Росарио?
— Потому что, когда все идет на лад, вы отступаете, дозволяя сеньору Рею завладеть Росарито.
— Но как я могу этому помешать? Верно говорит донья Перфекта, что у тебя голова из кирпичей. Так ты хочешь, чтобы я схватил шпагу и одним взмахом изрубил всю солдатню, а потом пошел к Рею и потребовал: «Оставьте эту девушку в покое, а то я перережу вам глотку!»?
— Нет. Но почему, когда я предложила сеньоре припугнуть племянника, вы стали мне перечить, а не посоветовали то же самое?
— Вот уже, право, помешалась на своем запугивании.
— Да ведь «собака сдохнет — бешенство пройдет».
— Не могу советовать того, что ты называешь запугиванием. Это может плохо кончиться.
— Так, по-вашему, я убийца, не так ли, дядюшка?
— Ты отлично понимаешь, что нельзя давать волю рукам. А потом, почему ты думаешь, что молодой человек испугается? А его друзья?
— По вечерам он выходит один.
— А ты откуда знаешь?
— Я все знаю, что бы он ни делал, я все знаю. Понимаете? Вдова Куско держит меня в курсе дела.
— Ну, хватит, не своди меня с ума. А кто же будет его пугать? Скажи-ка!
— Кабальюко.
— Значит, он готов?..
Нет, но он будет готов на все, если вы ему прикажете.
— Ах, милая, оставь меня в покое. Я не стану распоряжаться, чтобы он совершил такое варварство. Запугать! Как? Ты уже говорила с ним?
— Да, вот именно, но он не обратил внимания на мои слова — вернее, отказался это сделать. В Орбахосе есть два человека, которые могут заставить его решиться на все что угодно, просто приказать ему: это вы и донья Перфекта.
— Так пусть это делает донья Перфекта, если хочет. Я никогда не посоветую кому-либо прибегнуть к насилию. Знаешь, когда Кабальюко и кто-то из его отряда пытались восстать с оружием в руках, им не удалось добиться от меня ни единого слова, которое призывало бы их к пролитию крови. Нет, я этого не сделаю. Если донья Перфекта хочет…
— Она тоже не хочет. Сегодня вечером я говорила с ней битых два часа, и она заявила, что будет проповедовать войну и всячески ей благоприятствовать, но никогда не прикажет одному человеку нанести другому удар в спину. Ее возражения были бы справедливы, если бы речь шла о чем-то серьезном… Но ведь я тоже не хочу, чтобы кого-нибудь ранили, я хочу только припугнуть.
— Так если донья Перфекта не решается приказать, чтобы попугали инженера, я тоже не хочу, понимаешь? Прежде всего совесть должна быть чистой.
— Хорошо, — ответила племянница, — тогда скажите Кабальюко, чтобы он проводил меня сегодня вечером… И больше ничего не говорите.
— Ты собираешься выйти так поздно?
— Да, вот именно, собираюсь. А что? Разве я не выходила вчера вечером?
— Вчера вечером? Я не знаю. Если бы мне это было известно, я рассердился бы, да, да, рассердился.
— Вы должны сказать Кабальюко всего лишь несколько слов: «Дорогой Рамос, я буду вам весьма обязан, если вы проводите мою племянницу, которой нужно выйти вечером по одному делу, и защитите ее в случае опасности».
— Это-то он может сделать. Проводить… защитить… Ах, плутовка, ты хочешь обмануть меня и сделать соучастником какой-то каверзы.
— Ага!.. А вы думали? — насмешливо заметила Мария Ремедиос. — Мы с Рамосом этой ночью собираемся перерезать кучу народа.
— Не шути. Повторяю, что я не посоветую Рамосу ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало дурное дело. Да вот, кажется, и он сам…
У парадной двери послышался шум. Затем раздался голос Кабальюко, разговаривавшего со слугой, а через несколько минут орбахосский герой появился в комнате.