Треугольная жизнь (сборник) — страница 83 из 172

кции пытался проникнуть и даже, кажется, немножко проник в самую жгучую и знобкую тайну жизни… Когда он вошел в квартиру, с кухни донесся строгий Катин голос:

— Не раздевайся!

Башмаков вспотел раньше, чем успел подумать:

«Чё-орт! Не могла же она узнать… Откуда? Видела с цветами?»

— Тунеядыч, мусоропровод засорился. Вынеси ведро на улицу!

31

«Вообще-то странно, что Катя ничего не заметила! Странно…»

Эскейпер посмотрел на бочонок: пойманный «сомец» уже успокоился. То-то! Все три рыбки лежали на стеклянном дне, сблизившись усатыми рыльцами, точно заговорщики. Башмаков глянул на часы — скоро приедет «газель». И что делать? Вета исчезла. Дашка родила. Катя ничего еще не знает. Узнает — возьмет отгулы и полетит к Дашке. Конечно, правильнее всего было бы сейчас вылить сомиков назад в аквариум… (Ишь ты, зашевелились, телепаты чешуевые!) Рассовать вещи по местам. И отложить побег. Нет, не отменить вообще — это невозможно! — отложить, пока все разъяснится. А главное — поговорить с Катей. Сказать ей:

«Видишь ли, Катя, я встретил девушку…»

«На щечке родинка, полумесяцем бровь?»

«Я серьезно».

«И я серьезно. Ты хочешь, чтобы я, как в дурной молодости, на дверях распиналась? Этого не будет. Тапочкин, ты свободен, как Африка!»

Эскейпер был уверен в том, что разговор с Катей будет именно таким. В их супружеских отношениях, особенно после его болезни, появилось нечто новое и непривычное. Это трудно объяснить… Раньше они напоминали Адама и Еву, которые, переругиваясь и перепихивая друг на друга вину за вылет из рая, искали на чуждой земле место для жизни, строили шалаш, радовались убогим плодам земным, потом в сладострастных стонах зачинали ребенка, растили его… И у каждого — и у Башмакова, и у Кати — непременно где-то в глубине теснилась мысленочка: а ведь с другой (с другим) строить шалаш, радоваться убогим плодам земным, зачинать в сладострастных стонах ребенка и растить его было бы, наверное, радостнее, острее, милее… Но вот в этом вечном сомнении прошли годы, полупрошла жизнь — и они стали похожи на стареющих Адама и Еву, приглядывающих местечко, где рыть себе последнюю, окончательную землянку. В их разговорах все чаще мелькали слова о будущих внуках, о том, кто каким противным и мерзким будет в старости, о том, что стареть надо дружно и взаимно вежливо. Даже размеренные предсонные объятия стали своего рода плотскими заверениями друг друга в будущей пожилой и верной дружбе. Конечно, это исходило прежде всего от Кати. Она стала вдруг стремительно ускользать в сладкое состояние предстарости, увлекая и утягивая за собой Башмакова. Он поддавался, утягивался, и между ними устанавливалась новая гармония, нежно-насмешливая и спокойно-доверительная, какой прежде не было. И Олег Трудович сознавал, что Катя, простившая ему прошлые молодые измены, никогда не простит предательства этой новой, нарождающейся гармонии совместного старения. Да он и не помышлял о такой измене, если б не Вета…

Вернувшись тогда, в первый раз, от Веты, он долго сидел на кухне (якобы смотрел фильм), а сам думал о том, что все случившееся нужно прекратить сейчас же, обратить в какую-нибудь жестокую, обидную шутку: мол, просьба удовлетворена — и в добрый путь! При этом еще так улыбнуться, чтобы она обиделась, смертельно обиделась. В противном случае ничем хорошим это не кончится. Так говорил разум. Но тело, его подлое, вышколенное бегом и выдиетченное до юной стройности тело ныло и попрошайничало: «Ну еще один раз. Ну что тебе стоит! Я же еще ничего не почувствовало. Я хочу почувствовать, как ее руки научатся обнимать, губы — целовать, а тело — содрогаться от счастья! Ну что тебе стоит!»

«Хорошо, — согласился Башмаков с телом, — еще один раз. В крайнем случае — два…»

В субботу утром раздался телефонный звонок. Катя была в ванной — перестирывала гору белья, накопившегося за время неработоспособности «Вероники». Башмаков сидел на кухне. Все утро телефон звонил не переставая. Сначала он поговорил с матерью, интересовавшейся вестями от Дашки. Потом его долго терзала подъездная активистка по поводу домофонов:

— В конце концов, нужно провести тайное голосование. И пусть меньшинство подчинится большинству!

— Конечно, — согласился Олег Трудович, припоминая, что в истории как раз наоборот: большинство всегда подчинялось меньшинству.

Когда раздался очередной звонок, Башмаков, раздосадованный этой телефонной канителью, отозвался с раздражением:

— Алло!

— Это я, — сказала Вета взволнованно. — Ты можешь слушать?

— Могу.

— Я с папой улетаю на Кипр. На переговоры. Буду переводить. Вернусь в среду. Я страшно соскучилась.

— Я тоже.

— Пока!

— Пока…

— Это кто был? — спросила Катя, вдруг появляясь из ванной. На все предыдущие звонки она, между прочим, не обратила никакого внимания.

— С работы, — буркнул Башмаков.

До среды оставалось достаточно времени, чтобы пораздумать о том, как теперь вести себя с Ветой. После тяжелых и продолжительных размышлений Олег Трудович решил изобразить некую невольную вовлеченность зрелого мужчины в вихрь девичьего легкомыслия. Так бывает на какой-нибудь офисной вечеринке, когда лихая соплюшка секретарша поднимает из кресел пузатого чиновного мужчину и заставляет его вертеться-извиваться в неведомых и чуждых ему тинэйджерских телометаниях. И он из вежливости, а также из возрастной философичности не сопротивляется. В среду, едучи в банк, Олег Трудович вдруг подумал о том, что все теперь зависит от того, какие сегодня у Веты будут глаза. Вообще, в отношениях между мужчиной и женщиной очень важна эта первая послепостельная встреча, а главное — первое послепостельное выражение глаз. У падшей студентки Кати в глазах появилось ожидание, исчезнувшее после свадьбы. У несчастной Нины Андреевны — нежный просительный укор. (Боже, за что же ее так жизнь измызгала?) В черных глазах Веты, караулившей Башмакова возле контрольно-пропускных стаканов, пылал восторг любви — болезненно-яркий, как ночная электросварка.

— Я была у врача! — шепнула она и крепко сжала протянутую руку. — Мне уже можно!

— Поздравляю.

— Знаешь, что мне сейчас хочется больше всего?

— Что?

— Поцеловать тебя у всех на глазах!

— Попробуй!

— Когда-нибудь попробую…

С утра Башмакова вызвали в Научно-исследовательский институт истории рыночных реформ в России (НИИ ИРРР), расположенный в красивом отреставрированном особняке XVIII века. Когда, разобравшись с неисправностью, он возвращал проглоченную карточку откормленному историку, тот возмущался: мол, никогда в этой стране не пойдут реформы, потому что даже импортную технику отладить не умеем. Да и вообще никаких реформ здесь нет и быть не может.

— Что же вы тогда изучаете?

— А-а… — махнул рукой историк, — знаете, как мы сами институт называем?

— Как?

— НИИ ИКРРР — Институт истории краха рыночных реформ в России… Но платят хорошо.

Возле метро Башмаков купил рубиновую орхидею в прозрачной коробочке и спрятал в кейс.

— Осторожно, не помните! Это серьезный цветок! — предупредила его цыганистая продавщица.

В банк он поспел к обеду.

— Нет, вы представляете, — возмущался, хлебая суп, Гена, — Малевича уже взяли в «Бета-банк»! Вице-президентом. Где справедливость?

— Боже мой, какая справедливость? — вздохнула Тамара Саидовна. — Ивана Павловича увольняют.

— За что?

— Юнаков сказал, что если Иван Павлович прослушивал вице-президента, то может и президента…

— Сволочь, — возмутился Игнашечкин. — Вета, твой отец в курсе?

— Понятия не имею.

Они сбежали сразу после обеда. В розовом джипе была автоматическая коробка передач, и правая рука Веты оказалась совершенно свободной. Совершенно! Они еле дотерпели до Плющихи. Потом Башмаков лежал, обессиленный, а Вета осторожно обследовала его тело, словно только что открытый ею остывающий вулканический остров.

— А здесь что ты чувствуешь?

— Щекотно.

— А здесь?

— А зачем тебе это?

— Я выучу тебя всего-всего. Научусь всему-всему. И ты не посмотришь больше ни на одну женщину. Хватит лежать! Я хочу учиться!

— Учиться, учиться и учиться! — согласился Башмаков.

Потом она благодарно изучала его лицо, волосы, губы…

— У тебя почти нет морщин, а волосы седые, как у папы… А знаешь, папа спросил, что со мной случилось. Он сказал, я очень изменилась…

— А мама?

— Мама… Ах, ну конечно, ты же про меня еще ничего не знаешь!

— Так уж и ничего?

— Почти ничего. Я пока для тебя только тело. Но это пока… Тебя когда-нибудь бросали?

— Да как тебе сказать…

— Значит, не бросали. А меня бросали. Когда отец бросил нас с мамой, мне было четырнадцать лет. Сначала я ничего не поняла, даже почувствовала в себе какую-то новую интересность. Вот, смотрите, идет девочка с горем! Ее отец ушел к другой женщине. Смотрите, как печальны ее красивые черные глаза! А потом начался кошмар. Ты представляешь себе, что такое остаться вдвоем с брошенной женщиной?

— Наверное, нет.

— Точно нет! Мама ежеминутно сводила с ним счеты, и обязательно в моем присутствии. Обязательно. Через меня она мстила ему насмерть. Она вспоминала, как на свадьбу его родственники подарили столовый набор, которым уже пользовались: на вилке был засохший томат. Она могла разбудить меня среди ночи и рассказать, как однажды, почувствовав от него запах чужой женщины, она решила проверить, изменял он или нет: растолкала его и заставила выполнять супружеские обязанности. И он — подлец, подлец, подлец! — выполнил-таки! И хорошо выполнил! Очень хорошо! Потому что не изменял. Он, пока был бедный, вообще ей не изменял. Потом она, спохватившись, плакала и просила у меня прощения. Но на следующий день за завтраком я ловила на себе ее ненавидящий взгляд, и она вдруг говорила: «У тебя его брови! Хищные и жестокие…»

Учиться я не могла. Вместо того чтобы идти в школу, слонялась по улицам. Однажды я поехала к отцу в офис, сказала, что я больше так не выдержу… Он повел меня в очень дорогой ресторан и за обедом долго убеждал, что я должна оставаться с мамой и поддерживать ее в это трудное время, а он будет со мной часто встречаться. И дал мне пятьсот долларов. К тому времени он был уже богат. А ведь даже я еще помнила, как он, чтобы сэкономить семейные деньги, рисовал цветными фломастерами на картонках единые проездные… Когда билеты потом вкладывались в пластмассовые футлярчики, а плексигласовые прозрачные корочки специально чуть-чуть затирались мелкой наждачкой, отличить их от настоящих проездных было невозможно. Но больше двух билетов он никогда не рисовал, хотя мама много раз просила, для родственников. Он говорил: «Строго карается!»