«И ну вас всех в… орхидею!»
После орхидеи Олег Трудович еще несколько раз просто так, без повода дарил Кате цветы, в основном гвоздики. На всякий случай. Для конспирации. С Ветой он встречался на Плющихе два раза в неделю, и приходилось врать жене, будто у него занятия по деловому английскому или сложная поломка банкомата. Вета оказалась не просто способной ученицей, а, как бы это понаучнее выразиться, самообучающейся системой. Теперь она исследовала себя, обнаруживая в своем собственном теле, знакомом до родинки, до пятнышка, все новые источники радости. Башмаков даже иногда начинал чувствовать себя довольно элементарным приспособлением (наподобие патефонной иглы) для исторжения из мечущейся женской плоти звуков восторга.
— Нет, лежи! Я все сделаю сама! Тебе хорошо?
— Хорошо.
— Мне тоже!
И каждое движение, каждое содрогание, каждый спазм отражались — но всякий по-своему — на ее лице: она зажмуривала глаза, закусывала губы, сдвигала к переносице хищные брови или счастливо морщилась, словно запоминая, зазубривая, затверживая, какую именно радость сулит ей то или иное движение. Она уже начинала дурачиться в постели:
— Командуй!
— Да ладно…
— Ну, скомандуй! Что тебе стоит?
— За-чех-лить!
— Есть зачехлить. Ра-аз! Видишь, как я научилась? Ра-аз — и ни морщинки!
— Молодец!
— А почему ты все время предохраняешься? — спрашивала она. — Ты боишься детей?
— Я ничего не боюсь. Но тебе заводить детей рано, а мне поздно. И потом, мы так не договаривались!
— А как мы договаривались? Ты даешь закомплексованной девочке путевку в большую половую жизнь — и до свидания? Иди, детка, рви цветы оргазмов в полях любви. Так мы договаривались? Так?!
— Вета!
— Что — Вета? Ты уходишь домой, к ней. А я остаюсь здесь одна. И думаю о тебе. Думаю, думаю, думаю…
— Я тоже думаю о тебе.
— Но ты хотя бы можешь представить себе, как я здесь без тебя, как я хожу по комнате, как говорю по телефону, как сплю… А я не могу. Я ничего не могу. Я хочу знать, куда ты уходишь от меня. Что делаешь. Что ты делаешь с ней. Я хочу к тебе домой!
— С Катей мы давно уже…
— С ней!
— С ней мы давно уже почти… Вета, тебе трудно это понять… У нас дочь взрослая…
— Почти?
— Не придирайся к словам.
— Ты ее все еще любишь?
— Вета, когда люди столько лет вместе, их отношения уже не называют словом «любовь». Скорее это послелюбие…
— А вот я ей позвоню, все расскажу, и мы посмотрим, что сильнее — любовь или послелюбие!
— Позвони, — пожал плечами Башмаков, вспомнив почему-то Нину Андреевну и внутренне содрогнувшись. — И что ты ей скажешь?
— Что люблю тебя.
— А если она скажет то же самое?
— Мы бросим жребий.
— Я сейчас оденусь и уйду.
— Не уйдешь, я спрятала твои трусы!
— Если бы я знал, что связываюсь с юной мерзавкой…
— Я обиделась!
Она отвернулась к стене, сжавшись в сердито сопящий калачик. Башмаков вдруг заметил на ее нежных ягодичках два маленьких синячка от усидчивости. У него перехватило дыхание. Но он собрался с силами: в конце концов, должна же когда-то в его жизни появиться женщина, которой управляет он, а не наоборот! Олег Трудович вытянулся на кровати, зачем-то поправил, расположив симметрично, свою ненадобную теперь зачехленность, и стал, чтобы успокоиться, повторять про себя Past Perfect Continuous:
— I had been living for forty four years when she came…
— Что ты там бормочешь? — спросила Вета, поворачиваясь к нему.
— I had been living for forty four years when she came, — повторил Башмаков.
— «To live» в Continuous не употребляется. Запомни!
— Запомню. Умные люди англичане, давно уже поняли, что жизнь слишком коротка, чтобы употребляться в континиусе…
— А вот и неправда. Жизнь очень длинная. Я это поняла в больнице. И до меня ты еще не жил. Не жил! Запомни!
— Запомню…
— А почему ты не спрашиваешь, на что я обиделась?
— На что ты обиделась?
— А ты сам не понял?
— На «юную мерзавку»?
— Нет, как раз «юная мерзавка» мне понравилась. Я действительно «юная мерзавка», потому что хочу отбить тебя у жены, как отбили моего отца… Я обиделась на то, что ты, оказывается, со мной «связался». Я его люблю, а он со мной «связался»! Кстати, почему ты до сих пор ни разу не сказал, что любишь меня?
— Я?
— Ты!
— По рассеянности.
— Говори: я…
— Я.
— Люблю…
— Люблю.
— Вету!
— Вету.
— Страшно?
— Не страшно.
— А у меня для тебя сюрприз! Знаешь, как я буду теперь тебя звать?
— Как?
— Олешек.
— Олежек?
— Не Олежек, а Олешек. Это такой маленький олененок.
— Разве я похож на маленького олененка?
— Конечно. Всякий, кого любят, похож на маленького олененка. Но ты особенно. И ты мне тоже обязательно должен придумать ласкательное имя!
— Он постарается.
— Уж постарайся! А сейчас знаешь что мы будем делать? — спросила Вета деловито.
— Что?
— Искать точку «джи».
— Какую точку? — напрягся Башмаков, смутно припоминая, как в пору своего увлечения сексопоучительными брошюрками что-то об этом читал.
— Эх ты! У каждой женщины есть точка «джи», и мужчина обязан ее найти! — объяснила она, старательно готовя Башмакова к поискам загадочной точки.
— Подожди, я забыл: она снаружи или внутри?
— Конечно, внутри, глупенький! Все, что снаружи, мы с тобой давно уже нашли!
Точку «джи» отыскать не удалось, но Вета так разгорячилась, что укусила Башмакова в плечо. Не сильно, но след остался. Он ехал домой, раздумывая грустно о том, что всю неделю ему придется таиться от Кати, напяливать майки и существовать подлой жизнью миледи, скрывающей позорную «лилию» на плече. Он почувствовал себя измотанным и запутавшимся, даже задремал от отчаянья и был грубо растормошен дежурной в красной шапке, принявшей его за пьяного.
Засыпая рядом с Катей, Олег Трудович вдруг ощутил покой и личную безопасность.
На следующей неделе поиски точки «джи» продолжены не были, потому что у Веты начались месячные — и она повела Башмакова на премьеру нового фильма режиссера Мандрагорова в Дом кино. По пути Вета взволнованно тараторила вперемешку о малобюджетном кино и своем гигиеническом событии. То обстоятельство, что месячные могли вдруг не начаться, переполняло юную женщину взволнованной гордостью:
— Ты знаешь, я все ждала — а вдруг не начнутся!
— Нет, этого не могло быть.
— Олешек…
— Не называй меня Олешек… на людях!
— Хорошо. Олег Трудович, вы, я надеюсь, знаете, что стопроцентных способов предупреждения беременности, кроме воздержания, не существует?
— Знаю.
— Ну и что бы ты сделал, если бы?..
— Не знаю.
— А я знаю. Я бы родила тебе маленького сыночка. Вот такого! — Вета показала почему-то полпальчика. — И ты бы его очень любил. Правда, Олешек?
— Я же просил!
— А ты мне придумал имя?
— Нет еще…
— Я обиделась!
— Не обижайся! — В темнеющем кинозале он нашел мизинцем ее мизинец и подумал: «Мужчине, не умеющему долго и последовательно сердиться на женщину, лучше всего родиться придверным ковриком».
Удивительно, но день ото дня Башмаков все меньше ощущал их разницу в возрасте. Иногда ему казалось, будто они с разных концов времени добираются друг к другу сквозь сладкую слизь плотской любви, сквозь нежные тернии мгновенных обид, сквозь милую пошлость зарождающихся общих секретов, добираются, чтобы встретиться в некой точке «А» (или «джи», черт ее, запропастившуюся, разберет!), в той точке, где они вдруг станут ровесниками, совершеннейшими одногодками.
— Придумал, — шепнул он ей на ухо. — Ветасик…
— Нет. Думай!
Фильм был странный. Назывался он «Умиление» и начинался с того, что бредущий за опохмелкой сельский тракторист Семен встречает почтальона и получает письмо. Родителей своих Семен не помнит, рос в детдоме, потом его усыновила колхозница, потерявшая мужа на войне. Письмо необычное, в большом красивом конверте со странными буквами, напоминающими одновременно арабскую вязь и клинопись. Из письма он узнает, что его настоящие родители, оказывается, евреи, сгинувшие по делу врачей-космополитов. Следовательно, и сам Семен, пропивший на днях тракторный аккумулятор, тоже еврей и может теперь выехать на постоянное место жительства в Израиль. Деньги на дорогу и обустройство (между прочим, немалые) дает какой-то фонд помощи евреям-сиротам имени Михоэлса.
— А кто этот Михоэлс? — спрашивает он у местного интеллигента — киномеханика.
— Вроде как артист был… — отвечает тот.
И вот Семен бродит по своей пьяной, нищей, разграбленной, в труху развалившейся деревне и рассказывает всем о том, что он теперь, выходит, еврей. Рассказывает бригадиру, почтальону, продавщице сельпо (в надежде на водку в кредит), рассказывает собутыльникам, милиционеру, бычку, привязанному к колышку, рассказывает заезжим бандитам, ворующим по церквам иконы… Одни просто отмахиваются, мол, допился, другие слушают сочувственно, даже наливают, третьи смеются. Так, например, полюбовница Семена, доярка Тонька, узнав, что ее хахаль теперь жиденок, так хохочет, мотая ведерными грудями и суча в потолок толстыми голыми ногами, что сталкивает несчастного с печки на пол. Заезжие бандиты тоже сначала издеваются и даже предлагают устроить погром, но потом задумываются…
А растерянный Семен тем временем идет на убогое сельское кладбище и сидит, обхватив голову, на могиле простой русской женщины Натальи Пав-линовны, которая вырастила его и которую он всю жизнь считал матерью. Кстати, к материнской оградке он идет мимо других могил: с мутных кладбищенских фотографий таращатся молодые мужики, да и по датам видно, что все это — умершие сверстники Семена. Он идет медленно и, останавливаясь возле каждой фотографии, отплескивает понемногу на холмики из початой бутылки со словами:
— На, Васек, похмелись! На, Серега, похмелись!