Сам Петр Яров раньше других на покосном участке. На душе спокойно: пришел с веселым настроением ни свет ни заря. Пока собрались косари, он отмахал добрую делянку. Страда началась горячая, лето с дождями обильными, а потом, словно небо услышало желание сельчан, сразу установилось тепло. Не суховейная, испепеляющая жара, иссушающая всходы и травы, а именно животворное тепло, без коего немыслимы хорошие урожаи хлеба и крепкий сочный травостой.
О разговоре с Еремеичем Петр вспомнил на следующее утро, когда проходил мимо дома старика. По мягкому стуку топора, что доносился из сеней, можно было догадаться: на ногах неугомонный ветеран труда. А еще недавно тихо было в подворье Еремеича, не мастерил он, как прежде, всякую разность с утра до вечера, перебарывая недуг. А сейчас в ватной телогрейке, накинутой на плечи поверх тонкого мехового жилета, с которым он, казалось, никогда не расставался, стоял Еремеич в глубокой задумчивости, упершись в толстую обструганную доску узловатыми пальцами. Он как бы нехотя повернул голову в поношенной ушанке к дверям, когда Петр громыхнул щеколдой, задев ее рукавом.
— Что встал у порога? — Еремеич облокотился на черенок топора. — Иди ближе, к фонарю.
— Утро доброе, — шагнул в мастерскую Петр. — Никак отпустила болезнь? — участливо спросил председатель, пожимая холодную, сильную ладонь Еремеича.
— Да вроде полегчало. Годы, Иваныч, свое берут. Хворобушка — не воробышко, пристанет — не отстанет.
— Так что же ты спозаранку мастеришь, Еремеич? Поберег бы себя… Ведь сказано тебе — лежать, в больницу районную определили, а ты сбежал да сразу на сенокос.
— Мне перед односельчанами совестно, когда дело не делаю. Правда, прожил немалые годы, вроде имею право на отдых и лечение. Да разве ж в сенокосную страду хворать, когда и млад и стар в поле? По совести если, вчера как заново родился. Я в больницу-то каким попал? Зажало грудь — дыхнуть не могу. Голова тяжестью налилась — глаз бы не поднимал… Вот так-то, брат… А в поле про болячки думать некогда. Правда, домой придешь, отпустишь подпругу и сразу почувствуешь: годы-то не мимо идут, а наматываются, тяжелят… А ты, Иваныч, почто рассвет встречаешь на путях-дорогах? Для меня первые петухи — уже не сон, да что о том толковать, а тебе, молодому, поспать в это время не грех. И дня хватит намотаться.
— Не до сна, Еремеич, с поставками молока отстаем, да и по мясу план не получается.
— Торопишься на ферму доярок чихвостить. Может, и надобно их приструнить, да только молоко у коровы на языке. А с кормами у нас нынче туго. Заготовили с гулькин нос в прошлом году. На собрании шумиху, помню, подняли, мол, на полтора года запасли сена. А все только на словах да на бумаге. Любят у нас похвастать. На поверку-то что вышло? По мычанию коров догадаться можно, кормят их несладко. Я вон и то — за косу — и в поле. Всех лежебок стянуть бы с полатей, пусть косами и серпами по буйной траве пройдутся. Ты, Иваныч, об этом подумай всерьез, тогда, глядишь, и запас кормов будет.
Петр Яров понимал всю укоризненную и искреннюю простоту слов Еремеича.
Как на грех, занедужил председатель колхоза, приковала его болезнь к постели и вроде весь порядок в хозяйстве расползаться стал. Так казалось Петру, и он, главный в исполкоме сельсовета, старался не ударить в грязь лицом. Хватает нынче у депутатов прав, только пользуйся ими разумно, с головой. Петр, все знали, не жалел ни сил, ни времени. Еремеич, как всегда, по-хозяйски мыслил, подсказывал, что надо безотлагательно делать. Он прав: на селе люди разные — одни в страду сил не жалеют, других надо чуть ли не палкой гнать на тот же сенокос.
Петр собрался уходить, как вдруг его внимание привлекло что-то светлое в дальнем углу: пирамида не пирамида, столб не столб. Вдыхая смолистый запах древесины, он подошел ближе и провел рукой по свежеоструганным доскам, из которых был сколочен этот предмет, похожий на узкий длинный ящик. Еремеич из-под кустистых бровей насупленно следил за Яровым. «Теперь от объяснений не уйти», — подумал он и, не дожидаясь, что скажет председатель, тяжело вздохнул:
— Война, будь она неладна! Хуже злого духа и приме́т недобрых.
Показывая на только что сколоченный гроб, пахнущий хвоей и древесной клейковиной, Петр задумчиво и уклончиво заговорил:
— В старину люди вырезали из дерева изображения богов и духов, разговаривали с ними, поклонялись им, просили о помощи, а иногда наказывали их, если они не приносили счастья или избавления от недугов. Тогда человек, чтобы продлить свою жизнь, загодя готовил себе гроб и все, что нужно покойнику. Если по случайности смерть отступала, то у больного появлялась надежда на выздоровление, придавала ему силы… Не для себя ли, Еремеич, приготовил?
— Что ты, что ты, Иваныч, это я так…
— Ты, Еремеич, напомнил мне этот древний обычай с гробом, хочешь, видно, сто лет жить. Живи на здоровье, но вряд ли суеверие кому жизнь продлит.
Еремеич смутился, отвел глаза, потеребил загнутый кверху седой ус и заговорил, чуть заикаясь:
— Что ты, Иваныч, я ведь старый морской волк, а не знахарь. Видел я, как колдун пытался вернуть здоровье больному: сначала что-то шептал возле его головы, делал заговоры, плясал вокруг него, бил в бубен, свистел в дудку. Так он устрашал дух болезни. Темные были люди, огнем, дымом отгоняли от жилищ «злых духов», водой очищали от всякой скверны. Они верили, вроде у каждого человека два духа: слева — злой, а справа — добрый. Поэтому, желая спасти себя от козней, плевали в левую сторону. И сейчас, Иваныч, в песне поется: «И трижды плюнем через левое плечо…»
— Это верно, — согласился Петр. Улавливая лукавые нотки в рассказе Еремеича, он чувствовал, старик уходит от прямого ответа на вопрос: для кого гроб?
— И в древности были умные и ученые люди. И то, что из века в век они наблюдали, разве мы сейчас в жизни не видим? Не надо быть пророком, надо быть наблюдательным. Присмотрись, Иваныч, солнце заходит за тучу, ласточки летают низко над землей, муравьи не уползают далеко от муравейника — быть дождю. Если звезды блестят ровно, а вечером в лесу теплее, чем в поле, если по небу тихо плывут кучевые облака, то будет вёдро. Почему, скажем, ласточку к земле тянет? Воздух насыщен влагой, крылышки маленьких насекомых, мошек тяжелеют, и они опускаются на землю, а вслед за ними и ласточки. Во время плавания по морям-океанам я понял, если звезды на небе блестят ровно, это значит в воздухе нет большой влаги и нет ветров, которые вздымают громадные волны. Человек знает много приме́т, другое дело — верит ли он в них? Да и приметы бывают разные, одни — от жизни, другие выдуманы суеверными людьми. — Еремеич почесал широкий нос, ухмыльнулся и тут же, не дав сказать гостю, заметил: — Нос чешется — брагу пить или биту быть. Вон мой кот, глянь, как умывается, — гости будут. Вот ты у меня гость, а с гостем не грех стаканчик-другой пропустить.
— Не с утра же, Еремеич, да и вообще ты бы реже заглядывал в рюмку. Годы ведь…
Еремеич нахмурился, кашлянул и, чтоб сбить собеседника с неприятной темы, продолжал прерванный рассказ о приметах.
— Ну, хватит, Еремеич, про злых духов. Ты, я смотрю, знаком с ними основательно. Скажи мне лучше, для кого это заготовил? — он показал на гроб. — На селе вроде никто не умер.
— Для сына Лексевны, твоего молочного брата, без вести пропавшего, хочет она обозначить память о нем, — единым духом выпалил Еремеич. — На могилах солдат, говорит, столбики с именами, обелиски, памятники, а у моих сынов ничего нет. Ведь они не виноваты, что следов их смерти не нашли. А из сердца матери, нет такой силы, нельзя вырвать память о детях. Другие матери похоронки имеют на погибших в боях сыновей своих, а Лексевна из военкомата каждый раз, как пошлет туда письмо, один ответ получает: «пропал без вести». Каково, Иваныч, матери сознавать это? Солдат ведь не пылинка… А исчез, пропал, неизвестно куда сгинул. Не верит она в такое, не то, мол, мне сообщают. Не мог мой сын, скажем, Владимир, сквозь землю кануть, говорит. Не такой он! Фотографию людям показывает, а на ней детина — косая сажень в плечах. Я знал его с рождения. Парень крупный, видный и тихий. Часто ходил ко мне. Обучал я его по вечерам своему плотничьему делу, рассказывал о заморских странах, куда нас заносило на попутной волне по службе. Мне ведь довелось воевать на море в первую мировую, за морские баталии два Георгия получил… А в гражданскую наш крейсер на Черноморском флоте первым Красное Знамя за власть Советов поднял. Помню, рассказываю Володьке про эти истории, а он дыхом не дышит, слово каждое ловит. И понял я тогда, Иваныч, морская кровь течет в жилах Володьки, быть ему первостатейным моряком.
— И он стал моряком? — спросил Петр, заинтересовавшись рассказом старого морского волка, как любил называть себя Еремеич, особенно принародно, когда, надев поверх полосатой тельняшки черный пиджак по случаю праздника, он выходил в люди показать себя.
— Стал морским пехотинцем и смерть принял в неравном бою. Десант высадился на берег в помощь нашей окруженной части, да попал в засаду. Бились до последнего патрона, все полегли героями, там их тела и захоронены. Спаслись два человека. Один из них наш земляк, Тагиром, кажись, звать. Он позже написал товарищу с крейсера, как и где погиб Владимир Яров. Название деревни я не запомнил. Бойцам-героям поставлен там обелиск, фамилии погибших на нем значатся, как положено, а Володиной нет. «Без вести пропал» — сообщили твоей матери.
— Постой, Еремеич, тебе откуда об этом известно?
— А оттуда, с корабля. Когда Володьку призвали в армию, я просил наш военкомат определить его в морфлот. Уважили. Я написал бывшему командиру корабля, где служил сам, наказал, чтобы он помог Володьку определить на крейсер… Понял теперь?
Еремеич, потерявший на войне двух сыновей, наверное, больше других сочувствовал Елене Алексеевне Яровой, матери четырех сыновей, три из которых не вернулись с поля брани домой. Жил он в полном одиночестве, жену схоронил, дочь выдал замуж, и она уехала в город. С остатками сил он больше пропадал в своей просторной кладовке, где мастерил и для общественной пользы, и по просьбе односельчан.